Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен
Шрифт:
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Какой-то журналист, похожий на персонаж картин Иорданса [147] , с грубым, покрытым бородавками лицом и резким, отрывистым эльзасским акцентом, говорил:
— Варфоломеевская ночь [148] убила Францию. Если бы Франция стала протестантской, она бы навсегда сделалась величайшей нацией Европы… Видите ли, в протестантских странах существует постепенный переход от философии высших классов к свободомыслию классов низших. Во Франции же между скептицизмом верхов и идолопоклонством низов лежит пропасть, пустота… И скоро вы увидите, к чему она приведет, эта пустота!
147
ИордансЯкоб (1593–1678) —
148
Варфоломеевская ночь. —Во время религиозных войн во Франции в ночь св. Варфоломея (24 августа 1572 г.) главари католической партии организовали массовое избиение протестантов в Париже.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Египет, Египет! — повторял на ухо своему соседу некий художник кисти и слова [149] , на время забыв об ужине. — Египет! Меня преследует мысль написать несколько страниц об этой стране… Торфянистая почва, земля словно каучук, шагов не слышно… Вам знаком лишь светлый, прозрачный Восток… А там, куда ни кинешь взгляд, едва заметная дымка испарений, и дымка эта делается тем гуще, чем она отдаленней… и в этом сером тумане — черные или синие фигуры… редко-редко встретишь красное пятно… Ах, как красив при этом освещении синий тон одежды… Я так и вижу этих людей с пятнами света на лбу и ключицах.
149
…художник кисти и слова… —Вероятно, подразумевается писатель и художник Эжен Фромантен (1820–1876), автор романа «Доминик» и картин, изображающих пейзажи Сахары.
И он сделал в воздухе такой жест, словно кистью положил на полотно два небольших мазка.
— Да, нужно большое уменье изображать свет, чтобы правильно передать колорит этой бесцветной земли и неба… А буйное цветение смолистых лимонов с плодами, напоенными соком, — таких вы не увидите нигде больше. Нет, я еще не нашел в живописи способа передать все это.
И когда он говорил об этой сырой далекой стране, белки его горящих глаз как-то странно увеличивались.
— А ночи, — продолжал он, — какие там ночи!.. Эй, Жорж! — крикнул он господину, который сидел на другом конце стола и не слышал его. — Помнишь, какие часы провели мы с тобой близ ворот храма в дворике канатчика? Ах, мне хочется написать о них, чтобы вновь пережить эти ощущения!
И художник-писатель снова впал в задумчивость, которую уже не мог нарушить застольный шум.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Чистая наука, наука совершенно абстрактная, наука, презирающая индустриализм, — говорил химик, — такая наука — это создание аристократических обществ. Соединенные Штаты интересуются нашими открытиями и завладевают ими лишь в тех случаях, когда они могут иметь практическое применение. То же происходит и в Италии, где бескорыстные ученые принадлежат лишь к старому поколению… В наш век, господа, век денег, нет больше людей, жаждущих одной только славы. Как обстоит дело в этих странах, когда какой-нибудь юноша чрезмерно увлекается наукой? Он избирает себе поприще, которое наполовину отвечает его духовным устремлениям, а наполовину — жажде обогащения. Он становится железнодорожным инженером, директором завода, управляющим фабрикой химических изделий. То же самое начинается уже и во Франции, где Политехническая школа больше не выпускает ученых!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ах, этот звук, этот мягкий звук… Право, мне трудно дать вам представление о нем, — говорил некий молодой генерал, — а между тем по временам он все еще раздается в моих ушах… Мы были так сжаты, так стиснуты, так слиты друг с другом, когда шли на приступ Малахова кургана, что… ну, понимаете… я слышал, да, слышал, как пули вонзались в тела тех, кто стоял рядом со мной. Это был такой точно звук, какой бывает, когда камень шлепается в мягкую глину… А когда пуля наталкивалась на кость, раздавался треск, похожий на треск дерева, раскалывающегося от мороза. Да, это отвратительный звук!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
—
150
…ученый — мечтатель и фантазер— вероятно, Камиль Фламмарион (1842–1925), астроном и популяризатор астрономии; он писал также романы на астрономические темы («Урания» и др.).
— Но ведь эта жизнь наедине с собой, жизнь без солнечного света, может, пожалуй, привести к страшной власти метафизики? — весьма серьезно спросил у ученого сосед, человек с жирными руками, которые он, словно священник, скрестил на салфетке, закрывавшей его живот.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
— Господа! — сказала вдруг Фостен. — У меня есть Капское вино с голландского корабля, который потерпел крушение на Шевнингской отмели более ста лет назад… Бочонки, все обросшие раковинами, были подняты со дна морского вместе с остальным грузом… бутылка этого вина стоит двести франков… Вы, конечно, уже догадались, что это еще одно проявление внимания господина Бланшерона… Так вот, не пора ли нам распить это вино?
— И распить его за здоровье Федры! — в один голос вскричали все гости.
Вино было розлито, все встали, и среди звона бокалов раздались приветственные возгласы: «Да здравствует Федра! Да здравствует Фостен!»
Среди шума, вызванного этим тостом, который все произносили стоя, причем молодой человек с музыкальным голосом бормотал вслух: «Ну и ну! Хотел найти прочное положение, а сам потерял равновесие», — сестры подошли друг к другу, и Щедрая Душа прошептала на ухо Жюльетте:
— Знаешь, была минута, когда я готова была поставить пять луи на твоего юного соседа.
— Музыка хороша, но если бы можно было отделить ее от самого музыканта… Это ты привела его?
— Нет… Ну, а другой?
— Другой… настоящий горшок с медом, но только мед в нем прогорклый… А сейчас, — воскликнула Фостен, переходя одна в гостиную, — сейчас мне нужна целая оргия Бетховена! Пусть играют Бетховена, поют его, танцуют. Я хочу Бетховена до рассвета. Сегодня это необходимо моим нервам!
XVIII
На следующий день после премьеры «Федры» и после этого ужина, продлившегося почти до рассвета, Фостен встала с ощущением той беспросветной тоски, того беспричинного и безотчетного уныния, которое является неизбежным следствием огромной затраты нервной энергии, сопутствующей всякому глубокому душевному движению — большой радости, лихорадочному возбуждению.
Она позавтракала, не разворачивая утренних театральных листков с отчетами о вчерашнем спектакле.
Ей противно было сидеть дома, но не хотелось и выходить на улицу, ее страшила мысль о приходе людей, даже самых близких. С самого утра она вдруг почувствовала какое-то тошнотворное и вялое безразличие ко всему тому, что более всего занимало ее в другие дни. И это равнодушное отречение ее существа от каких бы то ни было стремлений, желаний, капризов, это отсутствие влечения к чему бы то ни было, претворялось в совершенно особое ощущение — ощущение безотрадной, глубокой, болезненной скуки. Все казалось ей серым; небо, собственная квартира, даже Генего казались ей бледными, лишенными жизненных красок. С ней происходило приблизительно то же, что происходит с женщиной, когда она внезапно попадает из ярко освещенной бальной залы в переднюю, где тускло мерцает приспущенный огонек лампы. Но беспросветное уныние этого наступившего «завтра» не имело ничего общего с тем облачком, которое омрачает чело женщины из-за какого-нибудь жизненного затруднения и улетучивается сразу, как только у нее появится хоть немного воинственного задора, — нет, это было то мгновенное и горькое разочарование в жизни, то усталое самоуглубление, когда вдруг приостанавливается жизнерадостная деятельность мозга, который непрерывно строит планы, воздушные замки и прекращает эту работу лишь в такие вот минуты тоски или же в предчувствии смерти.