Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб
Шрифт:
То был первый в короткой еще Гаврилиной жизни урок женской любви, и он накрепко засел не столько в его голове, сколько в коже его жилистого, мускулистого тела. Но никогда Гавриле не удавалось ничего подобного испытать со своей Прасковьей, ничем он не мог расшевелить ее равнодушную плоть.
Однако сегодня и полячка не проявила над Гаврилой своей всегдашней власти, и едва что-то забрезжило в глубинах его естества, как мысли опять повернули на решение деревенского схода, на будущую жизнь при мельнице. Гаврила в воображении своем уже обшаривал ее углы и закоулки, примеривался, что придется подправить, а что переделать заново,
Благостные картины будущего хозяйствования то и дело перебивали другие, из минувшего схода. Гаврила видел, как секретарь лужевской партячейки Касьян Довбня то пытается подбить мужиков, чтобы они приговорили Гавриле мельницу как бы в аренду, то устроить на мельнице паевое товарищество. Всякий раз после выступления секретаря заваривался несусветный гвалт, и казалось Гавриле, что вот-вот все рухнет, сердце его замирало и падало, но гвалт стихал, и выяснялось, что Довбня старается зря: мужики упирались и талдычили одно и то же: мельницу отдать Гавриле насовсем, в полное его и безраздельное владение, иначе и ухода за ней надлежащего не будет, и радения.
Вспомнилось Гавриле, как перехватило у него дыхание, когда однорукий Митрофан ставил на голоса предложения Касьяна, снова видел, как медленно-медленно поднимаются в густом махорочном дыму четыре руки Касьяновых однопартийцев, голосующих против схода, как светлеют лица мужиков и оборачиваются в его сторону, как долго, тыча корявым пальцем в каждого и чего-то выжидая, однорукий Митрофан считает голоса…
Сон не шел, хотя прокричали уже вторые петухи. Гаврила таращился в темноту, вслушивался в нее, но в привычных ночных звуках: храпе отца за перегородкой, покашливании и почмокивании детей, в монотонных трелях сверчка и мышином поскребе, в завывании ветра в печной трубе – во всем этом слышался шум воды, вращающей мельничное колесо, гул жерновов.
«Слава богу, – думал Гаврила, – жизня, кажись, поворачивает на верную дорогу. Да и куда ей поворачивать, жизни-то? Куда рельсы проложены, туда она и повернет. А уж когда колея в порядке, то катить по ней – одно сплошное удовольствие».
С этими мыслями Гаврила и уснул, и во сне к нему сперва пришел хозяин мельницы Зосима Шулешкевич и принялся бродить по мельнице из угла в угол, сокрушенно качать большой головой и вздыхать. Потом явилась полячка Бронислава, почему-то вся усыпанная мукой, и Гаврила стал отряхивать с нее муку, чувствуя, как замирает сердце от прикосновений к ее тугим ягодицам и маленьким упругим грудям.
Глава 22
После деревенского схода миновало четыре дня, и все эти дни Гаврила не находил себе места, все валилось у него из рук. Отец пытался его урезонить, но, видя, что Гаврила как бы не в себе, махнул на него рукой и поедом ел остальных домашних.
На дню раза по три – по четыре Гаврила будто невзначай оказывался возле сельсовета, но внутрь не заходил, а лишь постоит рядом, послушает, о чем говорят мужики, ездившие в волость или в уезд, покурит с ними и побредет куда-нибудь, но чаще – на край деревни, к пяти соснам, откуда начинается дорога к мельнице.
Нынче по этой дороге никто не ездит, разве что к реке за лозняком да на нижние луга за сеном, потому
Гаврила часто вглядывается в эти дали, манящие его невесть куда и зачем.
Однорукий Митрофан уже два дня как уехал в волость оформлять решение схода и будто в воду канул. Запил небось там со своими многочисленными родственниками, и дела ему нет до Гаврилы и его переживаний.
Но на третий день вечером, как раз в четверг, едва Мануйловичи сели ужинать, прибежал Митрофанов малец и позвал Гаврилу в сельсовет. Гаврила вскочил столь поспешно, что свалил табурет, накинул на плечи зипун и вышел, даже не облизав своей ложки.
Однорукий Митрофан сидел за столом, выставив вперед редкую сивую бороду, курил самокрутку, окутываясь густым дымом, щурил глазки цвета еловой коры и хитренько смотрел на Гаврилу, а на дощатом столе лежала бумага, с которой Гаврила не сводил глаз, едва переступив порог Митрофанова кабинета.
– Ну, ставь магарыч, Гаврила Василич, – весело осклабился Митрофан черным частколом зубов. – Вот она твоя бумага, все тута подписи и печати, как положено. Так что завтрева давай запрягай, поедем, примешь мельницу и избу по акту, чтоб все на законном основании.
– Да я… да я хоть сейчас… хоть какой магарыч… – заволновался Гаврила. – Я уж и так думал, раз сход решил, так чтоб по всему обыкновению, по обычаю. Это мы понимаем, а как же, Митрофан Ксенофонтыч… мирское дело… спокон веку…
– Новоселье – оно, конешное дело, а спрыснуть бумагу положено, как говорится, потому совецка власть – она для хрестьянина делает супротив прежнего, и все такое протчее… Вот об чем речь, Гаврила Василич, а новоселье – это опосля.
– Да я со всей душой! Мы как раз только что ужинать сели, а тятька и говорит: чтой-то, говорит, однорукого долго нету… Извиняюсь, конечно, Митрофан Ксенофонтыч. Так что милости просим.
И Гаврила, взяв бумагу дрожащей рукою, стал пятиться к двери и кланяться, будто перед ним за обшарпанным столом сидел не однорукий Митрофан Вулович, хоть бы и председатель совета, а становой пристав из старых режимов.
На другой день рано поутру, кряхтя с перепою, Гаврила запряг лошадь и выехал со двора. Железные полозья саней с хрустом давили ледяную корку, образовавшуюся за ночь, из-под копыт лошади летела снежная крошка, лошадь фыркала, трясла головой, из ноздрей ее шел пар. Морозный воздух пощипывал нос и прояснял голову. Только выехав на улицу, Гаврила осознал наконец, куда и зачем едет спозаранку, расправил грудь и заломил баранью шапку на ухо.