Жернова. 1918–1953. Книга седьмая. Держава
Шрифт:
За домом же, прямо под окнами, разбит палисадник, огороженный невысоким заборчиком. Я – и то на голову выше этого заборчика. За заборчиком большая клумба с бархатно-коричневыми, бархатно-синими и бархатно-черными цветами. Таких цветов я больше никогда не видел, но в памяти прочно застряли именно такие необычные цветы. И с этим ничего не поделаешь. А еще какой-то дед, высовывающийся из окна второго этажа со своей лохматой седой бородой и черным шлангом. Из шланга идет дождь, капли блестят на солнце, на зеленых листьях и необыкновенных цветах. Кроме как в окне я этого деда почему-то нигде не видел. Из другого окна высовывается тетя и кричит противным голосом: «Софи! Софи-и! Софи-и-иии!» И дяди, стучащие по столу, ворчат: «Ну, завелась с утра пораньше, утроба ненасытная!» И еще что-то непонятное, после чего папа говорит: «Потише, мужики, ребенок рядом!» «Пусть учится», – говорят
И я иду гулять.
В доме много ребятишек, старше и младше меня, а таких, как я, нету. С малышней играть не интересно, старшим не интересно со мной. Поэтому я играю один. Поэтому же я плохо говорю, потому что не с кем. И мне совсем не хочется говорить хорошо. Мне нравится говорить плохо. Но в нашем доме на первом этаже живет девчонка по имени Мара, тощая и вредная. Она уже большая – выше меня на целую голову, и передразнивает меня, показывая красный язык. А еще она все время лузгает семечки, грызет орехи и плюет скорлупой во все стороны. И в меня тоже. Я сперва думал, что так оно и должно быть, чтобы на меня плевали. Но однажды моя мама сказала маме этой Мары, что плевать на ребенка нехорошо. Марина мама сказала, что ее дочка ни на кого не плюет. Как же не плюет, сказала моя мама, если она все время плюет. И на других детей тоже. А Марина мама ничего не сказала и отвернулась.
После этого Мара стала плеваться еще больше. Но после разговора моей мамы с мариной мамой я догадался, что это плохо, когда на тебя плюют. И однажды чем-то ударил Мару – аж до крови. Кровь текла по ее руке длинными тягучими струйками. Возможно, я использовал в качестве оружия палку, а в палке той был гвоздь. Или еще что-то острое, случайно подвернувшееся под руку. Не знаю. Мы оба орали – она от боли и страха, я только от страха. Первой к месту сражения прибежала марина мама, схватила меня за волосы и начала дергать за них, а потом и за уши. И кричать. Потом прибежала моя мама, отняла меня и тоже стала кричать. Потом прибежали еще какие-то тети и дяди и тоже закричали друг на друга. А папа не прибежал, потому что работал на заводе.
С тех пор за мной закрепилась кличка «хулиган». Когда меня спрашивали, как меня зовут, я с гордостью отвечал: «Унаик-Фуган». Слово образовалось из слов «озорник и хулиган», слов длинных и трудно выговариваемых. Я укорачивал слова по своему росту, но далеко не все взрослые меня понимали. Зато эти слова нравились моему папе. Он трепал меня по голове тяжелой рукой и говорил какому-нибудь дяде, что я умею постоять за себя.
Разумеется, всех подробностей я не помню. Зато помнила моя мама. Она-то и рассказала мне, когда я подрос, каким я был в те годы. И часто при мне рассказывала другим мамам. А другие мамы рассказывали ей про своих детей. И почти то же самое.
В нашей маленькой комнате всего два окна, одно смотрит на улицу, другое на кусты и деревья. Во второе окно смотреть не интересно. К тому же к нему не подойдешь: возле окна стоит кровать моей сестренки, которую зовут Людмилкой. Из окна, что выходит на улицу, видно несколько сосен, забор на той стороне, за забором старый дом, который все время спит или о чем-то думает – о чем-то очень невеселом, и кусочек дороги, по которой иногда ездит телега с одной лошадью и ходят люди. Я редко смотрю в окна: там все время одно и то же. А если зима, то дед Мороз так разрисовывает стекла всякими перьями и кустами, что через них ничего не видно.
В нашей комнате очень тесно: платяной шкаф, папы-мамина кровать, кровать моей еще совсем маленькой сестренки Людмилки, моя кровать, круглый раздвижной стол. Ну и, конечно, дверь, из которой можно выйти в коридор и в которую можно вернуться обратно.
Над папы-маминой кроватью висит самодельный коврик, изображающий корзину с цветами. Цветы и листья собраны из разноцветных лент, серединка цветов – пушистый комочек из шелковых ниток. Я помню этот коврик, когда на нем еще ничего не было, а сам он был натянут на раму, мама вышивала на нем корзину и листики, а потом они с папой приделывали к нему цветы. А я подавал ленточки.
Коврик этот, выцветший, висел потом над моей кроватью до тех пор, пока я не оперился и не вылетел из родительского гнезда в большой мир. Я даже помнил – из маминых рассказов, разумеется, – какие цветы собрал из ленточек мой папа, а какие мама. Цветы, собранные папой, казались мне более изящными, но я об этом не обмолвился ни словом.
Остальные детали нашей комнаты теряются во мраке. Возможно, что они не вместились в мое сознание, не входя в сферу детских интересов. А возможно, других деталей просто не было.
Однажды
Ссора между родителями стала, быть может, моим первым потрясением, изменившим плавное течение жизни. Теперь, когда папа возвращался с работы, я со страхом ждал повторения ссоры, то есть того непонятного, что выражалось на папином окаменевшем лице и мокром лице мамы. Все вещи, присутствующие при этом, притихли, и я, забившись под стол, сидел там тихо, как мышонок, не выдавая своего присутствия. Мне казалось, что если я шевельнусь, гнев папы перекинется на меня, каменное лицо его приблизится вплотную, и короткие злые слова обрушатся на мою голову. Папа для меня стал с некоторых пор чем-то вроде горячего чайника, до которого хочется и в то же время страшно дотронуться. Лишь иногда суровый вид папы размягчался, и он вполголоса начинал заунывно жаловаться на то, что когда-то служил на какой-то почте каким-то ямщиком, был молодым и сильным и любил какую-то девчонку. Чаще всего жаловался он в сарае, печатая фотографии или вынимая из пахучей доски шуршащие гибкие стружки.
И как-то раз, уже лежа в постели, я спросил у мамы шепотом, куда подевалась та девчонка, которую любил наш папа? Наверное, я плохо объяснил маме, о какой девчонке идет речь, потому что мама вдруг прижала меня к себе и заплакала. Я тоже заплакал: мне было жалко маму, девчонку, папу и самого себя.
Мама укрыла меня одеялом, погасила свет, села рядом и тихонько запела:
На лугу за речкойПасутся овечки.Катись, мой клубочек,Усни, мой сыночек.Белые овечки,Шерстяны колечки…Катись, мой клубочек,Усни, мой сыночек.Дайте для сыночкаШерсти на носочки…Катись, мой клубочек,Усни, мой сыночек.Улетели птицы,Шевелятся спицы…Будут у сыночкаТеплые носочки…Катись, мой клубочек,Усни, мой сыночек.Глава 21
Я рос и рос, границы моих владений все расширялись и расширялись. Почти рядом с нашим домом стояла школа. Двухэтажная, кирпичная, за высоким деревянным забором, в котором кем-то была проделана большая дырка. Не помню, чтобы в этой школе когда-нибудь учились. Впрочем, в моей памяти вообще ничего не осталось от зимы – только лето и лето. Разве что чуть-чуть осени. Это скорее всего оттого, что лето в Ленинграде случалось реже, чем все остальное. Сама школа меня не интересовала: что может быть интересного в темном и пустом доме? Ничего. Зато интересовала крапива, растущая во дворе этой школы. Дикие, безбрежные заросли. А над ними кусты бузины с красными ядовитыми ягодами – если съешь хотя бы одну, то непременно заболеешь и умрешь. Я осторожно, с замиранием сердца трогаю мягкие ягоды, иногда ягоды брызгаются соком, я нюхаю пальцы – от них пахнет чем-то нехорошим, и борюсь с искушением лизнуть этот сок: мне ужасно хочется посмотреть, как это будет, когда я умру. Если бы ягоды не пахли так плохо, я бы, наверное, не только лизнул, но даже немножечко съел этих ягод, чтобы умереть, но не совсем. Совсем умирать страшно. Мама говорит, что там, куда умирают, все время ночь и ночь и очень холодно. Но мама там никогда не была, а только видела, как умерших опускают в холодную землю. Нет, пожалуй, я еще немножечко подрасту и тогда уж попробую: может, там и не все время ночь и ночь и совсем не так холодно.