Жестокий век
Шрифт:
– Что теперь будет? Ой-е, пропала твоя голова!
– Ничего со мной не будет! Не боюсь я их.
Хоахчин с восхищением смотрела на нее и качала головой.
– Красивая фуджин, о-о, какая красивая! Я так тебя люблю! – И тут же улыбнулась. – А он-то, он-то… Задом, задом… Ой-е! Ой-е!
И снова покатилась со смеху.
В дверь просунулась недоумевающая рожица Хо.
– Иди отсюда! – прогнала его Хоахчин.
Оэлун поправила в очаге дрова, присела перед огнем. У нее на родине дров нет, там жгут сухой навоз – аргал. Он горит ровным, спокойным пламенем.
– Хоахчин, если я выберусь отсюда, ты поедешь со мной?
– Нет, фуджин, тебе не выбраться отсюда, – вздохнула Хоахчин. – Я бы поехала…
– А тебе хочется домой, Хоахчин?
– Домой? – Она закрыла глаза. – Я не знаю, фуджин. Там мне жилось плохо. Ой-е, как плохо! Но там отец. Он уже старик. Он так надеялся на меня и на нашего Хо. Теперь у отца никого нет.
– Я буду молить небо, чтобы…
Оэлун недоговорила. В курене возник шум, послышались крики, топот множества ног. Она выглянула из юрты. Люди бежали мимо, вверх по пологому склону сопки, возбужденно размахивали руками.
– Едут! Наши едут!
– Ну вот, – сказала она, – вот…
Примчался Хо, позвал:
– Пошли смотреть!
– Пошли, – сказала и Хоахчин.
Они поднялись на сопку. С ее круглой, поросшей степной полынью макушки видна была долина, прорезанная высохшей речушкой. По долине узкой лентой двигалось войско. Впереди конники, за ними закрытые и открытые повозки и повозки с неразборными юртами, за обозом снова конные. Пыль, поднятая множеством копыт и колес, густым облаком вползала на противоположный склон долины, там, на вершине склона, в лучах предзакатного солнца становилась розовой, и Оэлун казалось: вся долина охвачена пожаром. Тревожная теснота сдавила ее сердце.
Всадники приближались. Уже можно было разглядеть их лица, и толпа на сопке притихла в напряженном ожидании. Тишину разрушил звонкий детский голос.
– Эцэге!7 Эцэге! – ликующе завопил мальчишка и бросился вниз, навстречу всадникам, его догнала мать, за ручонку потащила назад.
Усталые лошади медленно поднимались в гору, скрипела под копытами кремнистая земля. Оэлун вглядывалась в темные от пыли незнакомые ей лица воинов. Есугея среди них не было. Всадники поднялись на сопку, встречающие облепили их со всех сторон, и нестройная, бурливая толпа покатилась в курень. Оэлун потеряла где-то Хоахчин, выбралась из толпы и пошла в свою юрту.
Курень шумел на тысячу голосов: смех, плач, крики, звон стремян и оружия, скрип повозок и стук копыт – все сливалось в сплошной неутихающий гул. Оэлун то садилась у очага, то вскакивала, беспокойно вслушиваясь. Неужели Есугей погиб? Сейчас она не знала, радоваться ей или горевать. Если погиб, что ждет ее? «Неужели отдадут Отчигину? О вечное синее небо, о великая мать-земля, чем я прогневила вас, за что мне такая доля?»
Хоахчин ворвалась в юрту.
– Везут! Ой-е, везут! – заметалась, раскидывая постель.
Перед юртой остановилась повозка. Нукеры осторожно сняли с нее Есугея. Ими распоряжался высокий старик с реденькой седой бородкой. Хоахчин успела
Нукеры ушли. Старик приказал Хоахчин вскипятить воды, поманил пальцем Оэлун.
– Помоги мне.
Он заставил ее поддерживать голову Есугея, сам начал осторожно снимать с его груди грязную, со следами ссохшейся крови повязку. Чуть ниже ключицы темнела широкая рана. Оэлун зажмурилась, отвернулась.
– Боишься? – спросил старик. – Привыкай.
Промыв рану теплой водой, он отвязал от своего пояса кожаный мешочек, достал из него сухие зеленые листья, подержал их над кипящим котлом и, что-то нашептывая, залепил ими всю грудь Есугея. Тот не приходил в себя, тихо, сквозь стиснутые зубы, постанывал; его голова была сухой и горячей. Старик перевязал рану чистой холстиной, заварил в котле какие-то корни и, остудив, напоил раненого.
– Теперь ему будет легче. – Он впервые внимательно посмотрел на Оэлун. – Твои глаза полны печали. Не горюй, дочка, не иссушай свое сердце. Путь каждого из нас предопределен небом. Тут уж ничего не поделаешь. – Помолчал. – Немного погодя ты еще раз дай ему попить этого отвару. Я приду рано утром.
Ночью Есугей начал бредить. В бешенстве выкрикивал какие-то непонятные слова, пытался подняться. Оэлун позвала Хоахчин, они вдвоем прижали его к постели, но он все порывался встать.
– Тише, ну, тише, – вполголоса уговаривала его Оэлун.
Он затих, прижал ее руку к щеке и отчетливым шепотом произнес:
– Эхэ!8 Эхэ-э! – застонал капризно-жалобно, как маленький ребенок.
Хоахчин держала над головой светильник и, всхлипывая, говорила:
– Бедный господин! Ой-е, как ему больно!
Оэлун уже не думала о себе. Недавние мысли о своем будущем отлетели прочь. Перед ней был слабый, умирающий человек, и она не хотела, чтобы он умирал, чтобы ему было больно и тяжело. Она гладила Есугея по жестким рыжим волосам, по пылающим щекам, а он все крепче прижимал ее руку, будто эта рука могла помочь ему выбраться из небытия.
Неизвестно, сколько дней и ночей пролежал он в беспамятстве. Уже мало кто надеялся, что он сумеет подняться. Лишь старик Чарха-Эбуген был спокоен.
– Есугей не умрет. Будет жить Есугей.
Перед юртой он воткнул в землю копье с насаженной на него черной войлочной лентой – знак того, что здесь находится тяжелобольной и вход в юрту воспрещен. Все заботы о больном легли на Оэлун и Хоахчин. Бессонные ночи измучили их. Оэлун потеряла всякое понятие о времени. И когда Есугею стало лучше, она с удивлением увидела, что пришла зима. Над землей, убеленной снегами, разгуливали злые вьюги. Ветер свистел в ветвях старой сосны, ее ствол тяжко, натужно скрипел, хлопья снега падали в дымовое отверстие юрты и, не долетая до пола, исчезали, расплавленные жаром очага.