Жестяной барабан
Шрифт:
Оскару впервые предстояло принять участие в обычном представлении. И хотя я не то чтобы был совсем уж неподготовлен — пока мы ехали, Бебра многократно отрабатывал со мной мой номер, — меня все-таки охватил мандраж, так что Рагуна улучила возможность погладить мои руки. Едва следом за нами приволокли наш артистический реквизит солдаты прямо из кожи лезли от усердия, — Феликс и Китти начали свой акробатический номер. Оба работали программу человек-каучук, сплетались в узел, сами себя сквозь него продевали, сами себя расплетали, вокруг себя обматывались, от себя вычитали, к себе прибавляли, выменивали то на это, вызывая у теснящихся и глазеющих солдат сильные боли в суставах и мышцах, продолжавшиеся потом несколько дней. Покуда Феликс и Китти сплетались и расплетались, Бебра выступал как музыкальный клоун. На по-разному налитых бутылках, от полной до совсем пустой, он играл самые популярные шлягеры тех военных лет, играл «Эрику» и «Мамаша, купи мне лошадку», заставлял горлышки бутылок звенеть и вспыхивать «Звездами Родины», но когда все это не произвело должного эффекта,
Разумеется, то, что мы им предлагали, было не высшего сорта, но это забавляло людей, помогало им забыть и фронт, и отпуск, это вызывало смех, нескончаемый смех, ибо когда у нас над головой разорвались бомбы, встряхнув и завалив подвал со всем его содержимым, погасив и нормальное и аварийное освещение, когда все валялось вперемешку, сквозь этот темный удушливый гроб все еще просачивался смех.
— Бебра! — кричали люди. — Хотим Бебру! И добрый несокрушимый Бебра откликнулся на зов, изображал в полной темноте клоуна, исторгал из засыпанной массы взрывы хохота, а когда публика потребовала Рагуну и Оскарнелло, пророкотал:
Синьор-ра Р-р-рагуна очень устала, дорогие мои оловянные солдатики. Да и малютка Оскарнелло должен малость вздремнуть во имя Великого немецкого рейха и окончательной победы.
На самом же деле Розвита лежала со мной и ужасно боялась. А Оскар совсем не боялся, но лежал с Розвитой. Ее страх и моя храбрость свели вместе наши руки. Я собирал повсюду признаки ее страха, она собирала признаки моей храбрости. Под конец я и сам начал слегка бояться, она же расхрабрилась. И когда я первый раз прогнал ее страх и вселил в нее храбрость, моя мужская храбрость восстала вторично. В то время как моя храбрость насчитывала прекрасные восемнадцать лет, она, уж и не знаю, на каком году жизни пребывая, в какой раз лежа, отдалась своему натренированному, вселяющему в меня бодрость страху. Ибо ее изготовленное с минимальным расходом материала, но, однако же, вполне пропорциональное тело точно так же, как и ее лицо, не являло ни малейших примет оставляющего глубокие следы времени. Со страхом вне времени и храбростью вне времени отдавалась мне некая Розвита. И никто никогда не узнает, сколько лет было той лилипутке, которая благодаря моей храбрости утратила свой страх во время большого налета на столицу рейха, когда нас засыпало в погребке Томаса, пока люди из противовоздушной обороны не откопали нас, сколько, девятнадцать или девяносто девять; Оскару же тем легче хранить молчание, что он и сам не знает, кем ему было даровано то первое, соответствующее его физическим размерам объятие то ли храброй старушкой, то ли податливой от страха девушкой.
Осматривать бетон, или Мистически-варварски-скучливо
Три недели подряд из вечера в вечер мы играли в почтенных древних казематах гарнизонного и римского города Метц. Ту же самую программу мы две недели показывали в Нанси. Шалон-сюр-Марн гостеприимно принимал нас целую неделю. С языка у Оскара уже соскакивали порой французские словечки. В Реймсе мы еще могли полюбоваться разрушениями времен Первой мировой войны. Каменный зверинец всемирно известного собора из отвращения, внушаемого ему человечеством, непрерывно сплевывал воду на камни мостовой, что означало: дождь в Реймсе шел изо дня в день, и по ночам тоже. Зато в Париже нам достался ослепительный, теплый сентябрь. Под руку с Розвитой я мог бродить по набережным Сены и так отметить свое девятнадцатилетие. Хоть я и знал столицу Франции по открыткам унтер-офицера Фрица Тручински, Париж меня никоим образом не разочаровал. Когда Розвита и я впервые оказались у подножия Эйфелевой башни и во мне девяносто четыре, в ней девяносто девять сантиметров — подняли глаза, нам обоим, стоявшим рука к руке, стали очевидны и наша уникальность, и наше истинное величие. Мы поцеловались прямо на улице, что в Париже, впрочем, ничего не значило.
О ты, прекрасное общение с искусством и с историей! Когда, все так же держа
— Живи корсиканец сегодня, мы бы здесь не стояли, не целовались бы под мостами на набережных, sur Ie trottoir de Paris.
В рамках гигантской концертной программы мы выступали и в зале Плейель, и в Театре Сары Бернар. Оскар скоро освоился со сценическими условиями большого города, усовершенствовал свои репертуар, приспособился к вкусу избалованных оккупационных частей: я больше не разрезал своим пением примитивные немецкие бутылки с пивом, о нет, я резал и обращал в осколки изысканнейшие, дивно закругленные, выдутые тончайшим дыханием вазы для цветов и вазы для фруктов родом из французских замков. Программу свою я строил по принципам культурно-историческим, я начинал с бокалов времен Людовика Четырнадцатого, обращал в стеклянную пыль изделия эпохи Людовика Пятнадцатого. Со стремительностью, характерной для революционной поры, я расправлялся со стеклянными кубками несчастного Людовика Шестнадцатого и его безголовой Марии-Антуанетты, потом немножко Луи Филиппа, а в завершение разбирался со стеклянными изделиями французского модерна.
Пусть даже походно-серого цвета публика в партере и на ярусах не способна была постичь историческую последовательность моих выступлений и награждала аплодисментами осколки как нечто вполне заурядное, встречались иногда штабные офицеры и журналисты из рейха, которые восхищались не одними лишь осколками, но и моим чувством истории. Некий ученого вида субъект в военной форме наговорил мне немало комплиментов по поводу моего искусства, когда после гала-концерта для комендатуры мы были ему представлены. Особую признательность испытывал Оскар к корреспонденту одной из ведущих газет рейха, который обитал в городе на Сене, назвал себя специалистом по Франции и весьма деликатно указал мне на небольшие ошибки, вернее, даже не ошибки, а погрешности стиля в моей программе.
Мы провели в Париже всю зиму. Нас селили в первоклассных отелях, и — не буду скрывать — всю долгую зиму Розвита бок о бок со мной неустанно проверяла и подтверждала преимущества французских постелей. Был ли Оскар счастлив в Париже? Окончательно ли он забыл своих оставшихся дома близких — Марию, Мацерата, Гретхен и Александра Шефлер и, наконец, своего сына Курта и бабушку Анну Коляйчек?
Пусть даже и не забыл, но скучать я ни по одному из них не скучал. По этой причине я не послал им полевой почтой ни единой открытки, не подал никаких признаков жизни, напротив, дал им возможность прожить без меня целый год, ибо, уже уезжая, твердо решил вернуться, и мне было любопытно, как устроилась вся эта компания за время моего отсутствия. На улице, а также во время представлений я порой искал среди солдат знакомые лица Может, Фрица Тручински или Акселя Мишке отозвали с фронта и перевели в Париж, думал Оскар, раз или два ему даже казалось, будто он углядел в толпе пехотинцев лихого братца Марии, но он ошибался: походная форма сбивает с толку.
Тоску по родине пробуждала во мне только Эйфелева башня. И не в том дело, что, вскарабкавшись на нее и соблазнясь открывшейся панорамой, я испытал желание двинуться по направлению к родине. На почтовых открытках и в мыслях Оскар уже столько раз восходил на башню, что реальное восхождение могло привести лишь к сулящему разочарование спуску. Но когда я стоял у подножия башни, в одиночку, без Розвиты, стоял, а то и сидел на корточках среди смелых изгибов металлической конструкции, это хоть и ажурное, однако закрытое сооружение превращалось во все накрывающий колпак моей бабушки Анны: сидя под Эйфелевой башней, я одновременно сидел под ее четырьмя юбками. Марсово поле оборачивалось кашубским картофельным полем, октябрьский парижский дождь сеялся косо и неутомимо между Биссау и Рамкау, весь Париж и даже парижское метро пахло по таким дням чуть прогорклым маслом, а я становился задумчивым и тихим. Розвита по таким дням обходилась со мной бережно, чтя мою боль, ибо была человеком очень чутким.
В апреле сорок четвертого когда, по сводкам, на всех фронтах происходило успешное сокращение линии фронта — нам пришлось уложить свой артистический багаж, оставить Париж и осчастливить гастролями Фронтового театра Бебры Атлантический вал. Мы начали турне с Гавра. Бебра, по-моему, выглядел тогда рассеянным и несловоохотливым. Правда, во время представления он ни разу не сплоховал и по-прежнему завоевывал любителей посмеяться, но, едва занавес падал в последний раз, его древнее лицо, лицо Нарсеса, каменело. Поначалу я полагал в нем ревнивца или, что того хуже, человека, капитулирующего перед превосходящей силой молодости. Розвита шепотом меня просветила, она, правда, сама ничего не знала толком, но говорила что-то про офицеров, навещавших Бебру после представления при закрытых дверях. Похоже было, что мой наставник собирается выйти из своей внутренней эмиграции, словно он замыслил нечто конкретное, словно в нем заиграла кровь его предка, принца Евгения. Планы Бебры увели его так далеко от нас, завели его в столь высокие сферы, что интимная связь Оскара с Розвитой, некогда ему принадлежавшей, вызывала лишь усталую улыбку на морщинистом лице. Застигнув нас — дело было в Трувиле, нас разместили в курортном отеле, и мы лежали, сплетясь в объятии, на ковре нашей общей гримуборной, — он лишь отмахнулся, когда мы хотели разомкнуть объятие, и сказал прямо в свое гримерное зеркальце: