Жирандоль
Шрифт:
– Асечка, радость-то какая! – Тоня понизила голос, как будто могла сглазить беременный живот. – А у меня клубничка поспела, сейчас из погреба свежего молочка вынесу, каймака, поешь с ягодкой, так мама меня учила.
– А меня – бабушка, говорила, что самый изысканный десерт – клубника со сливками. – Агнесса улыбнулась то ли неприкрытой Тониной радости, то ли своим воспоминаниям.
Они прошли в дом, присели в горнице. Ася с интересом разглядывала домотканые половики, стены с заплатками старых фотографий.
– Вы их из дома привезли?
– А как же? Это же все, что у нас осталось. Всего-то несколько штук. – Тоня начала показывать лица на снимках, своих отца и мать, лавку, себя юной возле елки в купеческом собрании. – Это огрызки прошлой жизни, да мы о ней и не жалеем. Просто храним для воспоминаний, – оправдывалась она.
В горницу вбежал запыхавшийся хозяин с бутылкой чего-то рубинового
– А что же мы сидим как неродные, давайте есть, пить, веселиться! – Платон затопал, подгоняя гостей к столу, зыркнул на жену, и та взвилась, как молодая, юркой синичкой запорхала по полкам.
– Давайте я вам помогу. – Агнесса тоже вскочила, забежала за печь и вдруг осела, придерживая левой рукой лавку, как будто та шаталась. – Что это? – Ее отекший палец указывал на потемневшую деревянную кесешку, меньше прочих в ряду: на выпуклом боку красовался искусно вырезанный герб – перечеркнутая стрелой буква «ш». – Что это… чей герб?
– Да… так просто на глаза попался, я и запомнил. А что? – Сенцов насторожился, его голос звучал глухо и вкрадчиво. Под руку подвернулись очки, он надел их на всякий случай, чтобы ничего не пропустить.
– Это… Это мой герб, – прошептала Ася, ей вдруг стало душно, по шее поползли жгучие капли пота, рука автоматически расстегнула рубаху, поелозила по голой шее, разгоняя жар по сторонам, жирандоль выкатилась наружу, позвякала о кольцо и замерла на белой ткани немым укором.
– А… Это откуда? – Платон тоже внезапно вспотел, точно так же, как минуту назад Агнесса, без сил опустился на лавку и зашарил по груди, расстегивая ворот, таким же беспомощным жестом, как его беременная гостья. – Это твоя вещь? – Он задыхался, из старых, серых в крапинку глаз катились слезы. – Откуда?.. Не может быть!.. Такая акробатика…
Глава 21
Батюшка Протасий готовился к отпеванию. Он снял негодный подрясник, намоченный во время утреннего крещения, и надел новый, старательно отутюженный матушкой. Этот благоухал вереском и воском. Сверху натянул ношеную рясу, покачал головой: влажновата. Он покосился на скуфью, дисциплинированно ожидавшую своей очереди на кафедре, но ей не повезло: священник выбрал камилавку. Новопреставленная раба Божья Александра славилась набожностью, не отворачивалась от Господа во все лихие времена, много жертвовала на храм и поддерживала опальных священнослужителей. Незазорно ее угостить нарядным отпеванием, с хором и в камилавке. Той бабке Александре стукнуло накануне девяносто пять, ее зять-генерал чрезвычайно дорожил покоем своей супруги, поэтому угождал теще всей вверенной ему властью. Бабулька вернулась в Курск из эвакуации в сорок четвертом и расцвела, увидев, что храмы снова открыты, а среди развалин нет-нет и мелькнет черная ряса. Ни от кого не прячась, она зачастила в Никольский и щедроты свои выставляла напоказ. Если остерегали, то отмахивалась, мол, у нее одна нога уже на том свете, а зятек – заслуженный герой войны, победитель, ему любую тещу простят.
Революцию отец Протасий встретил дьяконом, сначала влюбился в нее, дал одурманить себя лозунгам про землю для крестьян, про помощь беднякам, про равенство. Ему показалось, что Иисус обернулся в алое знамя и несет свою всеспасительную любовь на мирские площади. А что крови много, так когда перемены без этого обходились? Красная власть быстро разложила все по полочкам в голове вчерашнего семинариста: это не Сын Божий, а сам диавол обернулся в комиссарские одежи, запасся бунтовскими речами и вышел перед стадом человеческим, чтобы взбаламутить ненависть и пороки, натравить брата на брата, отца на сына, чтобы отобрать саму веру в Христа. Перед его волчьей мордой пастыри не должны отступать, крепче надо держаться за мудрое слово Божье. Трудно, так и что? Когда легко было нести свет и правду? Разве первым христианам в цезарском Риме легко давалась смерть? Легко им терпелись муки на крестах и кострах? А жить под сарацинами, тайком приносить молитвы легко ли было? А сеять зерна истины среди диких племен под улюлюканье и посвист? Большевики – это просто очередное испытание верующему сердцу, не более.
Выстоял. Лихие годы, когда Воскресно-Ильинский храм велели закрыть и даже превратить в губернский архив, Протасий пережил в спецовке железнодорожника. Днем ходил по рельсам, стучал монтировкой, подкручивал, подправлял, проверял – и все с молитвой, с Божьей помощью. Потому и не опростоволосился, не получил от начальства ни одного нагоняя. А по вечерам он шел в неприметный домик в Стрелецкой слободе и проводил службы. По выходным тоже, как предписано. Когда становилось совсем страшно или обидно, он представлял себя внутри золоченой шкатулочки, где среди резных лепестков резвились
В кладовке лежали ряса и резной деревянный крест на алой тесемке, в горнице желтел натертый песком деревянный пол, багрянились наглухо задернутые шторы и темнели иконы на вышитом вручную ковре. Вот и вся лепота. Ну и что? Богу внешнее неинтересно, он смотрит в самые души, там находит и прелести, и отвратности. Место служения ему не в Храме, а везде, время – не предписанный час литургии, а всегда и непрестанно. Богослужения – это не для Бога, это для людей, им, слабеньким, тяжело без наружного, за что подержаться можно. Протасий себя к слабакам не причислял, в предназначенном ему пути не сомневался, сворачивать с него не помышлял, и Бог, казалось, это заметил. В 1930-м ему пожаловали сан пресвитера и пригласили в Никольский храм, единственный из действовавших в Стрелецкой слободе. С тех пор он перестал досаждать рельсам и шпалам, рясу больше не снимал и гордо носил скуфью в любую погоду. Перед войной и Никольский закрыли, аккурат после того, как Протасия пожаловали камилавкой, во время оккупации немцы заняли его под конюшни, но уже в конце 1941-го снова открыли, и с тех пор число прихожан все возрастало. Батюшка, конечно, мечтал о повышении, кто же не мечтал? С самой семинарии он видел себя в праздничной епитрахили перед затаившей дыхание паствой, загодя готовил слова проповедей, чтобы не истертыми были, не заученными, а росли буквально под ногами, среди сорной травы, такие понятны каждому сердцу, чтобы никого те слова не оставляли равнодушными. И вот свершилось: труды вознаграждены, а радости никакой. Мимо собора, чеканя шаг, маршировали немцы, облезлые стены мало походили на внутренность драгоценной шкатулки, куда он запирал свои обиду и боль много лет, прихожан стало много, но все плаксивые бабы, и отпеваний, панихид в разы больше, чем крестин. Молились все об одном: одолеть супостата, изгнать с русской земли. Вот ведь любопытно: разве не при немцах разрешили богослужения? Разве большевики не превратили дома Божьи в амбары, а фашисты, наоборот, распознали, что это грех, и приказали вернуть алтари и иконы на свои места? Вот и очередное чудо Божье, каких вокруг не счесть, особенно в войну. Служить-то Богу надо не в Храме, а везде. И не во время литургии, а всегда и непрестанно.
По мнению отца Протасия и его коллег по церковному цеху, война началась оттого, что большевики отвернулись от Бога. Все иные причины надуманы. Раз теперь ошибку поправили, справедливость вернется на улицы его любимого Курска. Ведь столько людей об этом молились, Господь не мог не услышать.
Победу в войне он приписывал исключительно всевышней воле, но в 1945-м Протасию исполнилось шестьдесят, и его странноватые суждения никого не удивляли. В то время вообще встречалось много сумасшедших и еще больше ударившихся в религию. Закономерно. Как всегда, если люди отворачивались от Бога, он находил способ напомнить им о своем существовании.
С освобождением Курска Советы побоялись снова заколачивать Божьи дома, уж попробовали однажды, послушали, как снаряды рвались, а певчие безмолвствовали, но они бдили за клиром не хуже, чем за самой отъявленной контрой. Иереи знали в лицо всех приставленных властями соглядатаев, вежливо здоровались с ними, а кое-кто даже пробовал вести духовные беседы. На допросы их вызывали регулярно, требовали доносить друг на друга, особенно налегали на тайну исповеди, кто чем дышал, мол, на что надеялся. Бог и здесь не оставлял своих слуг, оберегал от наветов и поклепов, от злобных и пагубных речей. Следователи слушали душеспасительные проповеди и отпускали восвояси дальше лить елей на гноившиеся душевные раны.