Жить, чтобы рассказывать о жизни
Шрифт:
Не прошло и года, как письма дона Района начали становиться менее красноречивыми и каждый раз все более грустными и скудными. Я вошел в книжный магазин «Мундо» 7 мая 1952 года в двенадцать часов дня, и Херману ничего не оставалось, как сказать мне, что дон Рамон умер два дня назад в Барселоне, о которой грезил. Единственный комментарий по пути в полдень в кафе был, как и у всех: — Черт возьми!
Тогда я не осознавал то, что прожил этот год отлично от всей моей жизни, и сегодня я не сомневаюсь, что он был решающим. До тех пор я довольствовался моей неряшливой внешностью. Я был уважаем и любим многими в городе, где каждый жил на свой манер, в своем пристанище. У меня была насыщенная общественная жизнь, я участвовал в художественных и общественных вечерах в моих сандалиях странника, которые казались купленными в подражание
День ото дня, по различным причинам, и некоторым довольно бездумным, я начал улучшать свою одежду, мне подстригли волосы как новобранцу, мне сузили усы и научили носить ботинки сенатора, которые мне подарил, не надеванными, доктор Рафаэль Маррьяга, блудный член группы, историограф города, потому что они ему были велики. Из-за неосознанного карьеризма в обществе я начал чувствовать, что задыхаюсь от жары в каморке четырехэтажного Небоскреба, как если бы Аракатака находилась в Сибири. Начал страдать от случайных клиентов, которые говорили громко, все громче и громче, и не уставал ворчать по поводу ночных проституток, продолжавших пускать в свои комнаты целые команды моряков-салаг.
Сейчас я понимаю, что мой вид нищего был не из-за бедности, не из-за того, что я был поэтом, а потому, что моя воля была всерьез направлена на упрямство — научиться писать. Так быстро, только едва различив хорошую дорогу, я покинул Небоскреб и перебрался в спокойный район Прадо, в другой городской и социальный конец, в двух кварталах от дома Мейры Дельмар и в пяти от знаменательной гостиницы, где дети богатых танцевали со своими девственными возлюбленными после воскресной мессы. Или, как сказал Херман, я начал улучшаться к худшему.
Я жил в доме родных сестер Авила — Эстер, Майито и Тоньи, — с которыми я познакомился в Сукре, и с тех пор они не оставляли усилий, чтобы вызволять меня из распущенности. Вместо маленькой спаленки из картона, где с меня слетело столько шелухи балованного внука, у меня теперь была собственная спальня с личной ванной и окном в сад и три приема пищи, не укладывающихся, конечно, в мою заработную плату извозчика. Я купил себе брюки и полдюжины тропических рубашек с нарисованными цветами и птицами, которые со временем заслужили мне тайную славу корабельного педераста. Своих старых друзей, с которыми у меня больше не было точек пересечения, я встречал тогда повсюду. Я обнаружил с ликованием, что они цитировали наизусть несуразности «Ла Хирафы», были фанатами «Кроники», к чему их призывало спортивное самолюбие, и даже читали мои рассказы, так их и не поняв в итоге. Я встретил Рикардо Гонсалеса Риполью, моего соседа по дормиторию в Национальном лицее, который поселился в Барранкилье со своим дипломом архитектора и меньше чем за один год организовал свою жизнь с «шевроле» седаном неизвестного года выпуска, куда запихивались ранним утром до восьми пассажиров. Он принимал меня три раза в неделю по вечерам, чтобы устроить гулянье с новыми друзьями, охваченными желанием навести порядок в стране, одни — формулами политической магии, а другие — столкновениями с полицией.
Когда стало известно о моих новостях, моя мать прислала мне сообщение в своем духе: «Деньги к деньгам». Друзьям из группы я не сообщил о переезде до того, как их встретил за столом в кафе «Джэпи» и ухватился за поучительный рецепт Лопе де Вега: «Я привел себя в порядок, в том, где мне следовало привести себя в порядок в моем беспорядке». Я не помню подобного освистывания даже на футбольном стадионе. Херман держал пари, что мне в голову не придет ни единой идеи, задуманной вне Небоскреба. Согласно Альваро я не смогу пережить заворота кишок от трехразового питания в день и в определенные часы. Альфонсо, наоборот, возражал против беззаконного вмешательства в мою личную жизнь и закрыл вопрос, переведя разговор на другую тему, на обсуждение необходимости радикальных решений дальнейшей судьбы «Кроники». Думаю, что в глубине души они чувствовали себя виновными в моей жизненной неразберихе, но были достаточно воспитанными, чтобы не воспринимать мое решение со вздохом облегчения.
В противоположность тому, чего я ждал, мое здоровье и моральное состояние улучшились. Я читал меньше из-за нехватки времени, но я усилил интонацию в «Ла Хирафе» и заставил себя
Настолько решительным был мой настрой, что я сымпровизировал на скорую руку мой рассказ номер десять, «Тот, кто ворошит эти розы», потому что политический обозреватель, которому мы оставляли три страницы «Кроники» для статьи в последний час, свалился с инфарктом.
И только когда я исправил гранки моего рассказа, я обнаружил, что это была уже другая трагедия из тех, что я писал, не отдавая себе в этом отчета. Эта досада в конце концов обострила мое терзание, и я разбудил одного друга немногим раньше полуночи, чтобы он написал мне статью менее чем за три часа. С душой кающегося грешника я за то же время написал рассказ и в понедельник на редакционном совете снова поставил вопрос о том, что нам необходимо броситься на улицы, чтобы вытащить журнал из его упадка ударными репортажами. Однако мысль, которая была общей, была отвергнута еще раз с доводом, благоприятствующим моему счастью: если мы бросимся на улицу с идиллическим представлением о том, что такое репортаж, журнал не выйдет вовремя, как он все-таки выходил. Я должен был понять это как любезность, но я никогда не смог преодолеть мысль, что их настоящим основанием было неприятное воспоминание о моем репортаже о Бераскочеи.
Хорошим утешением тех дней был телефонный звонок Рафаэля Эскалоны, автора песен, которые пели и продолжают петь в этой стороне света. Барранкилья была жизненным центром из-за частого прохода хугларов с аккордеонами, которых мы знали по праздникам в Аракатаке, и благодаря их интенсивной популяризации в передачах Карибского побережья. Одним тогда очень знаменитым певцом был Гильермо Буитраго, который кичился тем, что следит за развитием событий Провинции. Другим очень известным был Крессенсио Сальседо, босой индеец, который стоял на углу ресторана «Американа». Он пел незатейливые песни сбора урожая, свои и чужие, голосом, в котором было что-то жестяное, но с искусством очень своеобразным, которое его выделило среди уличной толпы Сан Блас. Добрую часть моей первой молодости я провел, стоя рядом с ним, даже не приветствуя его. не показываясь ему на глаза, а лишь стараясь выучить наизусть его обширный репертуар.
Наивысший момент этой страсти пришелся на ее кульминацию в один из сонных дней, когда меня прервал телефон в тот момент, когда я писал «Ла Хирафу». Какой-то голос, похожий на те, что я много знал в детстве, приветствовал меня без предварительных вежливых формул:
— Как жизнь, брат? Это Рафаэль Эскалона.
Через пять минут мы встретились в отдельном кабинете кафе «Рома», чтобы завязать дружбу на всю жизнь. Мы с трудом закончили приветствия, потому что я начал нещадно эксплуатировать Эскалону, чтобы он спел мне свои последние песни. Легкие стихи с очень низким и размеренным голосом он аккомпанировал себе, стуча пальцами по столу. Народная поэзия наших земель прогуливалась в новой одежде в каждой строфе. «Я дарю тебе незабудок букет, чтобы ты поняла их смысл», — пел он. Со своей стороны я показал ему, что знал наизусть лучшие песни его страны, усвоенные еще в младенческом возрасте из бурной реки устного фольклора. Но больше всего его удивило, что я говорил ему о Провинции, словно я ее знал.
Несколькими днями ранее Эскалона ездил на автобусе из Вильянуевы в Вальедупар и в это время сочинял в голове музыку и слова новой песни для карнавалов в следующее воскресенье. Это его искусный метод, поскольку он не умел записывать музыку и играть на каком-либо инструменте. В одном из промежуточных населенных пунктов в автобус сел один из бесчисленных трубадуров в абарках и с аккордеоном, которые исходили весь край, чтобы петь от ярмарки к ярмарке. Эскалона посадил его рядом с собой и спел ему на ухо две единственные заключительные строфы из своей новой песни.