Живая вода
Шрифт:
И вот, пришвартовавшись к одной из стоек, дрейфуем в открытом море, а затейник, весельчак красавец Жора Латышев «отдирает» на балалайке плясовую. Повязанные до бровей платками смотрят на него со стойки три девушки. «Барыня, барыня, сударыня-барыня…» — тоненько и хрупко несется над морем звук струны. Буднично умывается на палубе серый котенок.
Под вечер рыбница отвалила от стойки. Я остался у рыбаков, чтобы утром идти с ними «выдирать» сети, и теперь сижу в низком кубрике, разглядывая при тусклом свете фонаря его нехитрую обстановку. Длинный прямоугольный стол,
Так вот каким оно еще может быть это изменчивое, многоликое море…
Я поднимаюсь на палубу и в красноватом свете луны вижу беспредельную мерцающую равнину, навевающую холодный ужас своей пустынностью, но все же не одолевшую гордый дух человека, бороздящего ее из конца в конец форштевнями своих кораблей.
Я стою на палубе до тех пор, пока внизу, в кубрике, не раздается приглушенный рокот будильника. Еще темно; слегка подувает теплый ветер и разводит мелкую, пляшущую волну. Рыбаки по трое, молча, наметанно быстро спускаются в подчалки — беспалубные парусные лодки — и сразу исчезают в серых сумерках утра. Я — четвертым на подчалке Коли Трушкина. С нами молчаливый, застенчивый мальчик лет пятнадцати — Федя — и рыбачка Зоя, строгая, с тонким носом, иконного лика девушка.
Где-то, среди этих красноватых волн качается, кланяется на все стороны маяк, указывающий конец сети, — тоненькая вешка с пучком прутьев на конце, и мне кажется, что, сколько бы мы ни носились по однообразно взбуруненному ветром морю, нам не отыскать ее до полного рассвета.
— Вижу, — спокойно и тихо говорит наконец Федя.
Мелкая дрожь азарта начинает трясти меня. Будет ли рыба? Сколько?
И вот, трепеща в тонкой паутине сетей, тускло серебрясь, ошлепывая хвостами днище лодки, хлынула мне под ноги вобла…
Время перестало существовать. Сеть отвесно лезла со своим живым грузом из зеленой пучины в лодку, переполняла ее, давила нас, и я в каком-то экстазе молился морю:
— Дай им рыбы! Ну что тебе стоит, море, отдать им несколько центнеров рыбы! Вознагради их труд, нелегкий и опасный, красивый и свободный. На, возьми серебряную монету в знак того, что я вернусь к тебе, потому что полюбил тебя и смелых людей твоих… И дай им рыбы! Ведь ты хорошее, доброе море… Дай им рыбы!
Сколько часов одолело время в этом стремительном рывке — не знаю. Я вижу себя опять на палубе рыбацкой стойки, посреди сетей и скользких расползающихся груд рыбы; волны увесисто бьют в дощатые борта судна, рвут его на якорных цепях; море, небо — все в сером моросящем дожде, длинными космами летящем по ветру. Моряна…
Устойчиво в беспросветном ненастье дует моряна.
За солнцем в Армению
Был на исходе октябрь. С севера вагоны дальних поездов уже привозили на крышах снег, уже давно отсняли холодным солнцем и синевой небес те дни, которые иногда дарит нам поздняя осень, и низкие, провисшие тучи сеяли на озябшую землю то мелкую снеговую крупку, то колючий дождь.
На Пушкинской площади поэт на пьедестале, печально клоня обнаженную голову, казалось, думал:
«Октябрь уж наступил…»
Я глядел на него
«Зачерпнуть бы пригоршней из этой зеркальной чаши и плеснуть окрест животворным теплом Араратской долины…» — думал я.
И вдруг вся долина представилась мне такой же чашей, собирающей все тепло мира, — древняя долина, покоившая в своих отложениях окаменевший остов Ноева ковчега.
Тогда я, кажется, пообещал редактору отдела даже привезти один из этих обломков, только бы он посодействовал моей поездке в Армению.
И вот состав Москва — Ереван уже несет меня через рощи Подмосковья, поля Украины, степи Дона, горы Кавказа, вдоль берега Черного моря, несет в… Какой эпитет ей под стать? Древняя? Солнечная? Многострадальная? Гостеприимная?.. Но такого, пожалуй, нет, чтобы в нем одном собралась вся суть неповторимого очарования Армении. Так и зудит рука написать: «Нет слов выразить…» Но, если не можешь найти подобающие слова, не берись писать.
Каменистое, желто-рыжее от высохшей травы нагорье тянулось за окном вагона. Нагорье накрывал густо-синий, казалось, отвердевший, как монолит, купол неба без единого облачка. И вдруг на горизонте справа по ходу поезда неясно проступила гряда облаков странного, никогда не виданного мной, конического очертания. Их было два, этих слившихся своими основаниями конуса, сотворенных на синем фоне неба из белых и нежно-голубых облаков. Поезд продолжал свой бег через желто-рыжую пустыню, а их очертания все оставались прежними, не подвластные ни ветрам, ни перемене ракурса, и вдруг, как счастливое озарение, меня пронзила мысль:
«Да ведь это Арарат!»
Так вот он каков, горнило остывшего вулкана — остановившееся прекрасное мгновение древних времен планеты, — гора библейских легенд, эмблема Армении, запечатленная на ее республиканском Гербе!
Много чудес сотворила на земле природа, и все они неповторимы, а стало быть, и равноценны по своей красоте, будь то не известное никому озерцо Светленькое в лесах моей русской родины или всемирной славы Ниагарский водопад, и в этом собрании чудес по праву сияет голубым кристаллом чистой воды Арарат. Он еще не раз явится мне на горизонте Армении, а пока поезд увлекал меня все дальше, к древней столице ее Еревану…
Кавказское гостеприимство проявило себя уже в Сочи, когда в наше купе вошел мебельных дел мастер Володя Григорян, возвращавшийся домой с приморского курорта. Молодой, смуглолицый красавец с большими влажными карими глазами в обрамлении длинных лохматых ресниц, он на всеобщее угощение выставил корзину разнообразных фруктов, а через полчаса нашего общения категорически заявил, что в Ереване я ни в какую гостиницу не поеду, — «Ва! Зачем тебе эта гостиница!» — а направлюсь прямо к нему домой и буду жить там, сколько захочу. Причем это устройство моего будущего в его представлении было с самого начала непреложно, как истина, как уже совершившийся факт.