Живое и мертвое море
Шрифт:
Лицо ее скривилось в усмешке.
«Персонаж из Ветхого завета, — подумал Эмануэль, — в великом и в малом».
— Я вернулась из Кракова, — продолжала гостья, — мне стало невмоготу с двумя сыновьями, с Юзеком и старшим Янеком, для которого тоже не нашлось места у них, и я вернулась туда. Я пробралась в гетто после большой «акции» и вывоза, перед самым восстанием. Наш дом немцы подожгли в первый же день. Я стояла с моими сыновьями на третьем этаже среди моря огня и дыма. Мы задыхались и слепли. Потолок над нами и пол под нами уже прогорели; дом был виден насквозь сверху донизу. Мы теснились на какой-то уцелевшей половице. Немцы нас обстреливали. Временами раздавался грохот — это люди с криком прыгали в огонь. Это был единственный выход и для нас. Мои сыновья хотели прыгать… «Нет! — кричала я. — Нет!» Царапала их, била по лицу. «Это должно кончиться! — кричала я. — Надо выстоять! Ждать!» Я держала их за шиворот, как щенят. Мы прильнули к стене и ждали. Наконец услыхали
4
«Мы не хотим, нам ничего не надо» (нем.).
Эмануэль слушал, опустив глаза.
— Нет, я не отдам моего единственного сына! — вдруг истошно воскликнула старая женщина. — Я спасала его не один и не десять раз. Он давно бы лежал в сырой земле, если бы не я. Оттуда, — она показала на окно, — мы вышли каналами. Сперва скрывались на Грохове, потом на Боернерове, в развалинах. Двадцать четыре часа мы простояли не шелохнувшись в углу. Чтобы не умереть с голоду, я была вынуждена побираться. Думаете, для себя попрошайничала? Я могла в любую минуту принять смерть, вот столечко не связывало меня с жизнью, — она показала кончик пальца. — Как-то на Хлодной я постучалась в дверь, чтобы попросить кусок хлеба. Женщина, отворившая мне, вытаращила глаза: «Франя! — крикнула она. — Франя! Погляди, кто пришел». Я не хочу второй раз в жизни услышать такой же голос. Однажды уже в сумерках кто-то бросил нам в укрытие бутылку с бензином и тут же поджег ее. Ночью мы перебежали в кустарник. Чудовищно обожженные, мы легли рядом на земле. Я, пожалуй, покончила бы тогда с собой, так велики были мои страдания, но я повторяла себе: «Ты мать, ты должна спасти свое дитя». Говорят, что все страдали! Нет, страдание страданию рознь. Не знаю, где вы пережили войну, оставались ли на родине, а если оставались, были ли там. А может, прятались у знакомых и единственное неудобство, которое испытали, заключалось в том, что не выходили на улицу или получали невкусную пищу. Может, на вашем счету значатся потери, из-за которых нет смысла торговаться и которые вы уже давно забыли. Но есть боль, которую невозможно забыть. Не знаю, какое у вас сердце, ибо только то, что оставляет в нем след, достойно называться переживанием. Разные бывают сердца.
Воцарилось молчание.
Эмануэль по-прежнему сидел, уставившись в стол. По мере того как Регина Борковская говорила, он чувствовал, как по всем клеткам его тела словно разливается жгучая кислота. Регина Борковская заживо сдирала с него кожу. Он давно не слыхал подобных историй.
От той эпохи его отделяла с таким трудом воздвигнутая новая жизнь.
— Это было в то время, когда жгли гетто, — продолжала свой рассказ старая женщина, равнодушная к его переживаниям. — С воли уже пригоняли на работу целые колонны землекопов. Мы пухли с голоду, прятались в лестничных клетках. Решили подбрасывать записки о том, что голодаем и просим хлеба. Думали, как их подписывать. Мы знали: если хотим получать хлеб, надо скрывать, кто мы такие. До последней минуты, глядя смерти в глаза, нам приходилось скрывать правду. Как беспредельна должна быть эта ненависть. Нет! Ничего не говорите мне! Молчите!
«Боже мой, что говорит эта женщина», — думал Эмануэль. Ему все время хотелось крикнуть, чтобы она замолчала. Однако он так и не крикнул, поднялся, вышел в ванную и смочил виски водой.
3
Когда несколько минут спустя он вернулся в комнату, Регина Борковская сидела все такая же черная, зловещая, трагическая.
— Значит, вы разрешаете мне дать объявление? Не так ли? — снова начала она.
Он ответил не сразу. Собрался с силами.
— Я
Люди стали тесниться к выходу, никто уже не соблюдал тишины, началась паника. Один вопил, чтобы зажгли свечу, другой, стараясь перекричать его, утверждал, что мы тогда взлетим на воздух. Наконец я кому-то изо всей силы дал в морду и крикнул: «Молчать! Молчать! Тут нет газа!» И сразу же все успокоились. Живя под постоянным страхом смерти, люди легко впадали в панику.
Когда впоследствии убежище «погорело», я стал «верхолазом». В любой выжженной коробке дома без лестниц и крыши удавалось найти какой-нибудь уцелевший чулан или часть комнаты, где можно было спрятаться, оставаясь невидимым снизу или сбоку. «Подземники» не могли надивиться, как можно простоять целый день где-то в поднебесье, когда у тебя на глазах расстреливают и жгут людей, а «верхолазы» не понимали, как можно жить в норах, где ежеминутно грозит обвал и удушье.
Лежа на обгоревших половицах где-нибудь на самом верхнем этаже, я видел все. Не раз среди бела дня под обстрелом перебегал из одного убежища в другое. Я пробыл там до осени.
Я узнал, что такое голод. Днем я сосал засохшие обрезки свиной кожи, подобранные среди отбросов. Я узнал, что такое жажда. Ночами, собрав последние силы, спускался по железным прутьям вниз и прежде всего искал воду; все кувшины и ведра были пусты. Днем палило солнце, по ночам ветер, обдавая пылью, иссушал внутренности. Однажды в каком-то заброшенном, кишащем мухами убежище я нашел горсть крупы. И тут же съел ее… Я пережил все, знайте это.
Эмануэль умолк и задумался. Он еще раз увидал себя таким, каким был в те последние дни гетто. Город был обречен. Он лежал в уцелевшем уголке комнаты, где-то на Дельной, под открытым небом, среди стен, выкрашенных в желтый цвет, которые при свете солнца казались почти красивыми. В окно виднелись обломки других стен, пестревших, словно образцы красок в москательной лавке. Порой издалека доносился скрежет трамвая, крик газетчика, временами — чаще на рассвете — бренчанье бидонов из-под молока. Звуки эти казались отголосками иного мира, мира снов. Невозможно было представить, что существовал еще мир, где люди не прятались, где едят, умываются, ходят по улицам, а не прыгают со стены на стену.
Часто им овладевала такая слабость, что он терял ощущение времени. Его одежда уже давно не походила на человеческую, превратилась в вонючие, свалявшиеся лохмотья. Всей силой воли он заставлял себя не думать о своем безвыходном положении. Обессилевший от ран и ссадин, полумертвый, он лежал с открытыми глазами и мечтал. Видел свою давнишнюю квартиру на Крулевской — всю, вплоть до мелочей, — прежде Эмануэль никогда бы не поверил, что память его способна хранить такие подробности. Видел переплетчиц, чья мастерская помещалась во дворе, лавочницу, у которой ему в детстве каждое утро покупали сдобную булочку, обсыпанную сахарной пудрой. Видел отца, мать, Вову, Аню. События годичной давности мешались в памяти с тем, что было десять лет назад. В этих воспоминаниях он видел и себя. Словно со стороны, как чужого, незнакомого.
Так он мог лежать часами и смотреть на руины. Вокруг царила тишина, точно среди утесов, на горных вершинах. В этой тишине шелест бумаги казался грохотом. Время от времени доносился характерный шум осыпающегося щебня, совсем как в горах. Вокруг, насколько хватает глаз, — развалины. Руины и сотни, тысячи печных труб. Слезы текли по его лицу. Первые жертвы гибли с сознанием, что после них останутся нетронутые улицы, на которых рука близкого человека зажжет когда-нибудь вечный огонь. А теперь он видел: город выглядел мертвым, и он действительно был мертв. Быть может, прятались еще человек двадцать, но судьба их тоже была предрешена, жить им оставалось считанные дни. Как-то в сентябре, доведенный до отчаяния, Эмануэль попытался с двумя товарищами перебраться через стену гетто. Уцелел только он один.