Живописец смерти
Шрифт:
— Мама! Я слышу колокола! Мама! МАМА!
Я бьюсь на сиденье, прижимаю руки к ушам и бьюсь, стукаясь о стекло, о спинку. Весь дрожу и кричу, стиснув зубы, но колокола не смолкают, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, ДИНЬ-ДОН, не смолкают, не смолкают.
Издалека раздается голос, вонзающийся прямо в мозг:
— Не шевелись! Только не шевелись! Не шевелись и рассказывай, где ты сейчас? Кто ты сейчас? Кто ты?
Я кричу. Разинутый рот поглощает почти все лицо, заталкивая глаза под надбровные дуги. Голос, натужный, хриплый, эхом отдается в горле, будто в черной пещере:
— Этот мальчишка меня
— МАМААА!
Рот у меня закрывается, губы выворачиваются наружу, голос превращается в такой пронзительный визг, что стекла машины разлетаются фонтаном белых осколков.
— Почему? — допытывается тот издалека, издалека. — Почему они не хотят знать Алессио? Не шевелись, не приближайся ко мне, иначе буду стрелять! Кто не хочет знать Алессио? Почему?
— Тот мужчина кричит на маму. Я лежу в кровати в моей комнате, но мне все хорошо слышно. Тот мужчина кричит на маму. Он говорит: «Этот мальчишка меня достал, Агата! А ты все время: тише, он услышит, тише, он услышит! Ты должна от него избавиться, Агата, или я, или он!» Он говорит: «Помнишь ту ночь? Помнишь, мы с тобой трахались, и вдруг — дверь спальни настежь и врывается этот мальчишка, в трусах и в соломенной шляпе, и вопит: МАМА, МАМА! Я СЛЫШУ КОЛОКОЛА! Он вгоняет меня в дрожь, Агата! Я его боюсь! Мальчонка маленький-маленький, руки прижаты к ушам, плачет, кричит как сумасшедший — МАМААААА!»
Я кричу, но голос теряется в колокольном звоне, удары колокола сплющивают машину, трещит каркас, прогибается крыша. Я хочу убежать, хочу выйти, но тот, другой, кричит:
— Не шевелись, чтоб тебя, нет!
И тогда я поднимаю руки и выбиваю у него пистолет.
Потом кожа вдруг трескается, растягивается на костях, как резиновая, нос внезапно выпирает, увлекая за собой все лицо. Я бросаюсь вперед — не успевает тот, другой, пошевелиться, как я вонзаю ему в глаз свой отточенный клюв.
Потом осознаю свою ошибку.
Я всего лишь хотел сдаться ему — пусть бы отвез к тому слепому, который может видеть, что у меня внутри.
Но теперь поздно.
Роюсь в его сумке. Ищу визитную карточку, листок, адрес на конверте, блокнот — что-нибудь. Обшариваю карманы и нахожу сотовый. Вытаскивая его, случайно нажимаю на кнопку, и на экране загорается огонек, зеленые блики скользят по красному фону.
Набирается последний номер, по которому звонили с этого аппарата.
Отвечает голос. Услышав его, я прерываю связь.
Потом пробираюсь вперед, на место водителя, включаю фары, потому что уже стемнело, но все равно ничего не вижу. Тогда вытираю ладони об икры и привожу в действие дворники, чтобы разошелся плотный, красный туман, покрывающий ветровое стекло. Но он не снаружи, этот красный туман.
Он — внутри.
— Пансион «Цветок», Сан-Ладзаро… слушаю. Слушаю! Алло! Алло! Алло! Хм… отсоединились.
«Summertime».
Эта мелодия начинает звучать у меня в голове, едва
Слышу, как она говорит:
— Предупреди еще раз привратника, что сюда может пройти только человек, имеющий на это право. И в любом случае пусть позвонит в комнату и предупредит. О'кей?
Слышу ворчание Ста Лир. Слышу, как он идет к двери, как дверь закрывается. Слышу, как вздыхает Грация. Слышу, как скрипят пружины кровати, несильно, — видимо, она присела на край; слышу, как звякают пряжки на ее ботинках. Слышу, как шуршат шнурки, вылезая из ушек, и слышу, как тяжело шмякается об пол далеко отброшенный башмак.
Грация скинула второй ботинок, согнулась, завела руки за спину и расстегнула лифчик, не снимая футболки. Хотела было спустить бретельки и вытащить его из рукавов, но через дверь в смежную комнату взглянула на Симоне и улыбнулась. Подумала, что среди других преимуществ общения со слепым есть еще и это: можно чувствовать себя вольготно, не стесняясь, — и Грация схватилась за ворот футболки и стянула ее через голову. Потом сняла и лифчик и, раз уж на то пошло, вылезла из джинсов, раздумывая, не снять ли и колготки тоже. Все-таки оставила их, подняла с полу футболку, надела ее задом наперед. Подошла к зеркалу, стоявшему на комоде, покрутила головой из стороны в сторону, пригладила пальцами волосы. Снова подумала о Симоне: Симоне не может увидеть ее ни в трусах, ни растрепанной, но ей все равно было неловко, она все равно прихорашивалась. Постояла еще перед зеркалом, поджав губы и наморщив лоб, потом прикрыла глаза и улыбнулась.
Слышу, как Грация подходит ближе. Слышу синий шелест ее чулок по ковролину, которым обит пол в комнате. Чувствую ее запах совсем рядом — пахнет маслом, нейлоном, хлопком, чуть сильнее — кожей и summertime.
Она садится на подлокотник кресла, ее упругая, затянутая в шершавый нейлон кожа касается моих пальцев. Я их быстро убираю. Она говорит:
— Ты ничего не ел.
— Нет.
— Ты не голоден?
— Нет.
— Я приготовила тебе сюрприз. Хочешь послушать?
— Нет.
Она встает, ставит что-то на стол. Сдергивает тонкую целлофановую обертку, примерно такую, как на пачках сигарет, которые курила моя мать. Мне бы хотелось подумать о матери, но все еще никак не получается, весь день я гоню от себя эти мысли. Кроме того, другой звук отвлекает меня. Я знаю — это кассетоприемник магнитофона захлопнулся со щелчком.
Фортепьяно. Один-единственный аккорд, и сразу следом за ним легкий рокот ударных, как подавленный вздох. Быстрый-быстрый пассаж, и снова звуки фортепьяно, словно капли воды, потом голос, не такой как всегда, чище, но в более медленном ритме, поет Almost Blue. Мне в глубине души не хватало этой песни. Боже мой, как мне ее не хватало. Этой песни и Грации, обеих. Но мне страшно. Моя мать умерла, и эта Almost blue — не та, которую я знаю.