Живой роскошный ад
Шрифт:
– Я не… – начал я, но тут солдат опрокинул мой стул ногой, и я спиной повалился на пол. Очередной вывих, перед глазами всё побелело. Я чувствовал запах патоки, апельсиновой цедры и только что убитого кролика, мой разум приходил к странным выводам. Когда ко мне вернулся дар зрения, солдаты (к первому присоединились ещё два) связали мои руки и подняли меня. Первый сказал остальным:
– La parilla, – то есть жаровня.
Они несли меня вниз по лестницам и коридорам. Я едва помнил себя от изнеможения и боли. Меня принесли в каменную комнату без окон и с голым металлическим каркасом кровати. Здесь воняло фекалиями, мочой, старыми сигаретными ожогами, человеческим потом и чем-то ещё хуже. Глаз и лицо ныли так, будто в глазницу мне вставили
Меня поднесли к постели, срезали с меня бельё и привязали; в мои гениталии тыкали ружьями, о них тушили сигареты, к частям моего тела прикрепили кабели, подключённые к автомобильным аккумуляторам. Сепульведа спрашивал: «Где Офелия Льямос?» и «Что вам известно о местоположении MIR?», но эти вопросы казались бессмысленными – подполковнику будто было всё равно, что я отвечал. Я рассказал ему всё, что знал, то есть ничего, и кое-что, чего не знал – например, где, как мне казалось, могли быть партизаны MIR. Сепульведа усердно записывал всё, что я говорил, и потом приказывал им причинять мне ещё больше боли: вставлять предметы в мой анус и пенис, низвести меня до мяса и ниже. Но это – не часть моей исповеди. Сейчас, когда я пишу, я собираюсь говорить не об этом. Всё, что могу сказать о своём опыте на «жаровне» – что-то внутри меня натянулось и порвалось, мой разум и тело разъединились, и само время будто треснуло. Перед лицом боли я стал крошечным, недочеловеком – в этом я теперь походил на своих палачей.
Это продолжалось бесконечно, часами, эонами. И я ощутил нечто иное – что-то висело в воздухе, какой-то тёмный, пульсирующий туман, будто тучи над морем перед бурей или облака над вершинами Анд. В комнату просочилась сущность-галлюцинация, и на миг показалось, будто она меня увидела и узнала.
Но ничем не помогла.
В конце концов они остались разочарованы. Сепульведа приказал солдатам облить меня водой (я обгадился не один раз), они отнесли меня в тот кабинет и бросили на пол. Прошло много времени, прежде чем я смог двигаться, но тело хочет жить, даже когда разум покорился отчаянию и покинул телесную оболочку. На покусанном блохами шерстяном одеяле лежали корка хлеба, огрызок яблока и пакет из-под молока, наполовину наполненный водой. Всё это будто нашли в мусорном баке в подворотне Сантаверде, но я съел хлеб, выпил воду, на вкус напоминавшую кислое молоко, и обгрыз остатки яблока до черенка и косточек, а потом завернулся в одеяло. Значительная его часть была липкой, и шерсть пахла мертвыми существами, о чём я не хочу думать даже сейчас, но мне стало достаточно тепло, чтобы я мог вскоре уснуть.
Когда меня разбудили, это вернулся Сепульведа с другими солдатами. Он задал мне два вопроса – «Где находится Офелия Льямос?» и «Что вы знаете о местоположении партизан сопротивления?» – с тем же безразличным выражением лица, игнорируя возражения о моей невиновности.
– Его глаз на вид плох, правда? – спросил Сепульведа у солдат. Те замычали в знак согласия. – Да и всё остальное не лучше. – В ожоги от сигарет на моей груди, ногах и гениталиях проникла инфекция, и теперь они текли. – Принесите ему одежду. Просто потому, что не хочу смотреть на его голое тело, – приказал Сепульведа.
Один из солдат вышел и вернулся с получистой парой льняных штанов и шерстяной туникой. Моё тело с трудом шевелилось – оно всё состояло из боли и дергалось, как несмазанный механизм, – но мне всё-таки удалось одеться под непреклонным взглядом Сепульведы и его солдат.
– Сегодня, Рафаэль Авенданьо, вы станете свидетелем, – сказал подполковник.
Они повели меня через здание в другую комнату, не ту, что с «жаровней», но столь же полную ужаса и отчаяния. Сначала они поместили в бочку, стоящую на металлической решётке, молодого человека, студента. Внизу алчно щебетали крысы, капала вода. Студент бился и сопротивлялся, но в конце концов скользнул в бочку, как змея в сточную трубу. Через край перелилась чёрная вода, и молодого человека вырвало. Один из солдат натянул резиновые перчатки и
Затем начался допрос.
Они упомянули его имя. Если бы я был в более ясном уме, или если бы неумирающая часть меня была сильнее, я запомнил бы его, высек его имя у себя в памяти, как в граните. Но я трус. Я забыл его имя, как и всё остальное, кроме его боли.
Он был лишь первым. Другого мужчину отвели на «жаровню»; другую женщину подвесили, будто тушу в морозильной комнате ресторана. Другую женщину они…
Нет, не могу об этом думать. Не могу думать о них.
Я недостаточно силён.
Они пытали меня снова и снова, а в промежутках заставляли смотреть.
Я не знаю, что они сделали с Алехандрой, а если знаю, теперь не могу достать это знание из дворца своей памяти.
Эти двери я запер.
Когда вы лишены солнца и низведены до недочеловека, время меняется – расширяется и сужается. Оно идёт, и вы понимаете его ход, но так, как понимает животное – температура падает, значит ночь; ваше тело, как море, отвечает на движения луны. Вы существуете вне времени, в околовремени: это фермата, вечно затихающая нота, это миг, когда волна застывает, готовясь разбиться, когда воробей падает в воздухе. Все мгновения теперь особые, они обрушились друг на друга. Боль – это дверь в околовремя.
Я бредил и лишился речи. Солдаты забирали меня из камеры и вели к ужасам, или к мгновениям боли – я перестал понимать, что было хуже. Кажется, они перестали задавать мне вопросы. А может, я перестал их понимать.
А затем явился он.
Не знаю, как долго он говорил, прежде чем его слова просочились в моё сознание. Я лежал на полу под рваным и зловонным одеялом, он сидел на стуле за столом. Мой глаз распух ещё сильнее и требовательно давил на череп. Что-то было не так. Мне хватило рук и кончиков пальцев, чтобы удостовериться: без врача я, возможно, больше не смогу видеть.
Возможно.
Перед ним лежали бумаги, в руке он держал листок. На потолке ярко горела лампочка, а он держал листок так, что тень от бумаги падала мне на лицо, и когда я поднял взгляд на незнакомца, листок засиял, я увидел слабые очертания чернильных слов на другой стороне и каким-то образом понял, что написал их я.
– «…от кончиков их копий до эфесов их мечей, от их недобрых намерений до жестоких мыслей поднимается сильный запах. Кровь взывает ко крови, зло требует зла; болью и жертвоприношением мы привлекаем взор незримых глаз: за звёздами шевелится титан. Убийство и кровопускание – такой сладкий, манящий аромат. Боль становится фимиамом, жертва – маяком». – Он замолчал и отодвинул бумагу, так что свет упал мне на лицо. Боль взорвалась сложным фракталом с миллиардом слоёв, будто от физического удара. Я содрогнулся и закрыл глаза.
– Вы теперь со мной, сеньор Авенданьо? – спросил он низким, богатым голосом. Если бы он захотел, то мог бы петь, поступить в хор. – Пожалуйста, присоединяйтесь. У меня для вас вода и, если можете выдержать, вино. Аспирин. Еда.
Даже если он лгал, я, по крайней мере, увидел бы, насколько он лжёт. И что-то в нём было неправильным, косым.
Американец.
Не знаю почему – может, из-за пыток в то обрушившееся время, благодаря которым удалось меня поработить, – но он приводил меня в ужас. Сепульведу я боялся, но в этом человеке я чувствовал свой конец – концы всего. Может быть, из-за его акцента или отсутствия акцента: он легко, как прекрасно образованный человек, говорил по-испански. Идеальное произношение и раскатистый звук голоса не сходились с доступной мне визуальной информацией – то и другое казалось отдельным. Возможно, это было последствием пыток: повреждения нанесли не только моему глазу, но и ушам. Я превращался в разрозненное собрание увечий, причинённых органам чувств. Его голос был повсюду, позади меня, внизу, вовне. Я ничего не понимал – что пугало, ведь для меня язык был всем.