Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
Шрифт:
Примечательные черты лица Георгия Иванова тех лет здесь переданы: отчетливая ленка губ (их во времена богемной юности поэт еще и подкрашивал), челка, придуманная специально для него художником Сергеем Судейкиным.
В эстетизированном карнавале «серебряною пека» человеческий образ двоится. Виктор Шкловский видит лицо поэта в
Отметим это «вероятно»: за стилизованной наружностью человек лишь угадывается, и веселье его — напрасно.
Дуализм тех авторов «серебряного века», у которых он коренится в опыте фрагментарной легкой жизни, не менее драматичен, чем у тех, кто переживал его в кабинетной тиши как унаследованный из священной истории или античной философии (те же Шестов и Вячеслав Иванов).
Поэтому отойдем в сторону от грандиозных заветов обратившихся от марксизма к идеализму философов, от дионисийства Вячеслава Иванова, от «нового религиозного сознания» Мережковского: тема влечет к «праздной жизни пустякам», к «шабли во льду», к «Бродячей собаке», к «пивной на Гороховой» («Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой» [14] ). В разговоре о Георгии Иванове нас интересуют блоковские двойники и отражения их в земной, «слишком человеческой» ипостаси. Такие, например, как персонаж «Ночной фиалки», века просидевший над пивной кружкой.
14
В «Записных книжках» Александра Блока эта запись от 27 июля 1908 г. сделана после стихотворных наметок с единственной внятной строчкой: «Что можно Бога позабыть…»; ивановское «Можно вспомнить о Боге и Бога забыть…» подчеркивает переимчивость младшего поэта по отношению к старшему на уровне бессознательного.
Легкая жизнь для людей «серебряного века» — это, конечно, жизнь земная. В возвращении к земным ориентирам, весьма слабо тронутым защитной почвеннической окраской, исследователи видят существо эволюции поэзии 1910-х годов. Л. Я. Гинзбург пишет: «Вместо мистики и религиозной философии все большее значение приобретают моменты чисто эстетические, стилизация, экзотика, — тем самым возрождаются отчасти установки раннего Брюсова. Для молодой литературы 10-х годов характерно стремление вернуться к земному источнику поэтических ценностей».
Нужно подчеркнуть: возвращались акмеисты к земле — не пахарями, не толстовцами, а «экзотистами», как они сами себя именовали некоторое время до объединения в литературную группу. Предпочтительнее для них «ознаменование вещей», а не их «преобразование». Надежд на «стихийно-творческую силу народной варварской души», по выражению Вячеслава Иванова, на эту закультурную иллюзию символистов, они не имели В большей степени, чем символизм, акмеизм был воплощенной культурой. По крайней мере, ему ведомо было, что культура — это отбор, а не перебор. Символистской риторикой насчет того, что в результате встречи «нашего народа» и «нашего художника» «страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе трагедии или комедии, народного дифирамба или народной мистерии воскреснет истинное мифотворчество», как пророчил Вячеслав Иванов, акмеизм не соблазнился.
Земля для литературного поколения Георгия Иванова — явление эстетическое. И даже — экзотическое. Новый, выплывший из «безначального тумана» фрагмент, остров Цитеры. Земля тут соблазн, а не твердь. Соблазн преодоления несказанных, неизреченных целей, отказ от мучительной рефлексии ввиду наглядной очевидности конца. С. Я. Франк замечательно говорил об этой прикровенной тенденции к реабилитации плоти, называя ее «натуралистическим гуманизмом»: «В нем гуманистически возвышается и санкционируется человек, уже не как „разумное" и не как духовное существо, а как существо природное, плотское».
Именно в этом направлении теоретизировал
Конечно, любые эстетические манифесты уводят далеко в сторону от конкретных художественных свершений их авторов, от их индивидуальной практики. Вот и Гумилев в стихотворении «Разговор», посвященном Георгию Иванову, похож скорее на средневекового мистика, чем на «лесного зверя»:
И все идет душа, горда своим уделом,К несуществующим, но золотым полям,И все спешит за ней, изнемогая, тело,И пахнет тлением заманчиво земля.Эта завершающая стихотворение строфа ни о чем ином, кроме как о переходе «от реального к реальнейшему», не повествует. В 1913 году, в момент апофеоза своей школы, лидер акмеистов разрабатывает тему сугубо символистскую или как минимум вступает с символистами в доверительный разговор. Подтверждая самым, что тема его не акмеистическая и не символистская, но — всей поэзии «серебряного века». Преображение мира накликали все — и символисты, и адамисты, и футуристы. Последовавшие кровавые исторические метаморфозы некоторые из них по чести признали отражением той «умопостигаемой сущности», ради которой они из речи в речь, из доклада в доклад дезавуировали презренную «очевидность внешнего опыта».
И Гумилев, и второй теоретик акмеизма Сергей Городецкий — со своим разухабистым «адамизмом» — опрощением или «звериностью» соблазнялись немногим больше Вячеслава Иванова или Блока. Не говорю уж о Бальмонте и Брюсове.
Скажем без обиняков: под маской «лесного зверя» акмеисты соблазнялись «сверхчеловеком». «Звериное нутро» выдавало в них адептов Ницше, и призыв к возвращению на землю — прямое следование заветам Заратустры: «Оставайтесь верны земле, братья мои <…>. Не позволяйте вашей добродетели улетать от земного и биться крылами о вечные стены! <…> Приводите, как я, улетевшую добродетель обратно к земле, — да, обратно к телу и жизни: чтоб дала она свой смысл земле, смысл человеческий! <…> Да послужат ваш дух и ваша добродетель, братья мои, смыслу земли: ценность всех вещей да будет вновь установлена вами!»
Совсем не для того, чтобы орошать ее потом, нужна была акмеистам земля. Пота «лесные звери» не ведают. «Неужели Вы любите его музу, — риторически вопрошает Георгий Иванов своего конфидента по поводу Набокова, — от нее разит „кожным потом" душевной пошлятины…» [15]
Речь у акмеистов изначально шла о свободе творческой личности на земле, а не об этой земли благоустройстве. Утверждая не нуждающуюся в оправдании самоценность любых явлений, Гумилев декларирует: «…перед лицом небытия — все явления братья». Братья эти — не из ницшевской ли аудитории? Ведь и следующее гумилевское утверждение — о «нецеломудренности» попыток познать непознаваемое — доосмысление приведенных строк Ницше.
15
Не разделяя самой оценки феномена Набокова, тут важно отбить критерии этой оценки, избранные поэтом и скорее всего изученные из давнего критического арсенала Бориса Садовского.
«…Ощущая себя явлением среди явлений, — замечает Гумилев, — мы становимся причастны к мировому ритму…» Не произнесенное, но подразумеваемое умозаключение здесь должно быть тем же, что у Блока и Тютчева: поэт — «носитель ритма» «богов орган живой», поэтическая ипостась «сверхчеловека».
Еще определеннее символистов Гумилев пользуется и ницшевским, и шопенгауэровским наследием, говоря о «зрелости человеческого духа, провозгласившего, что мир есть наше представление». Воли ему, как известно, было не занимать.