Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование
Шрифт:
К живой жизни поэт не шутя испытывал временами какое– то омерзение. Ничего своего в ней у него не было. Подобно ребенку, своими поэт считал чужие подарки. С ними ему было хорошо.
Ходасевич утверждал в 1937 году: «…Иванов заимствует невольно, стремясь восполнить неполноту, недоразвитость своей собственной личности». Однако при всей ущербности, говорит он далее, «в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше». Ходасевич определяет этот дар как «непогрешимый вкус». Ключ верный, но его еще нужно повернуть. И критик делает такое предположение: «По-видимому, там, где это чувство столь тонко развито, сама собой возникает поэзия, а за
Не желая того, Ходасевич сделал Георгию Иванову несомненный, быть может – высший, комплимент: то, что возникает само собой при безукоризненном вкусе, называется гармонией — лучшим доказательством неповрежденной органической природы дарования, какою бы личность поэта ни казалась, да и ни была на самом деле. В том-то и соль, что Георгий Иванов всю жизнь навязывал людям не свою личность, а свои стихи.
В личности его не одному Ходасевичу могла чудиться незавершенность, брезгливая нереализованность. Так оно и было, если не брать в расчет главное — его лирику.
Лирика Георгия Иванова есть чистейшее выражение доминирующей в петербургской культуре на протяжении двух веков интуиции о неполноте самого человеческого бытия.
И уж конечно, ту же самую неполноту бытия почти физически ощущал наиболее тонкий критик Георгия Иванова — Ходасевич.
Неполнота бытия — это в первую очередь неполнота собственного бытия. Все, что угодно, можно вообразить о Ходасевиче, но благоухающе полнокровной его поэзию не назовешь. То, что он так проникновенно распознал в своем противнике, он носил и в себе.
Современный исследователь И. Г. Вишневецкий пишет, ставя Георгия Иванова в ряд «центонных» поэтов: «Излишне объяснять, что и Лотреамон, и Георгий Иванов <…> заимствовали не по недостатку воображения, а совершенно предумышленно, сознавая свою маргинальную роль в литературном процессе и играя на принципиальной известности и понятности читателю цитируемых образцов — превращая таким образом конвенционально знакомое в чужое , в материал для выявления собственного альтернативного стиля». Лотреамона русский поэт ценил, но создание «альтернативного стиля» — это ему было глубоко чуждо. Именно свой стиль он понимал как мейнстрим. Собственную «маргинальность» он переживал не по отношению к «литературному процессу», а по отношению к воображаемому, навсегда утраченному идеальному тексту. Переживание экзистенциальное: жизнь не поддается лирическому преображению вся, во всей своей призрачной целостности.
Сознание Георгия Иванова экзистенциально — в полном и прямом значении понятия, обоснованного Кьеркегором с его «страхом и трепетом» и продемонстрированного Достоевским в «Записках из подполья». Поэт считал себя человеком, самой судьбой, «роком» освобожденным и освободившимся от всякой целостности, определяющей стабильное, рутинное существование на земле и тяготеющей над этим существованием. [29] Трудно утверждать, что его надмирный взгляд искал одинокого кьеркегоровского Бога. Но то, что, подобным кьеркегоровскому, изолированным, самозамкнутым источником смысла человеческого пребывания на земле был для Георгия Иванова нездешний поэтический Эрос, — это несомненно.
29
П. П. Громов, не обращаясь ни к каким экзистенциальным измерениям, писал в книге «А. Блок, его предшественники и современники» (1966): «…сами акмеисты в своем последующем развитии вынуждены были отказаться от основного в их художественных полемиках с Блоком. <…> Г. Иванов в стихах книги „Отправление (Отплытие. — А. А.) на остров Цитеру" <…> откровенно демонстрирует отсутствие „жизненной цельности", некогда являвшейся главной догмой акмеизма».
Освобождение было для Георгия Иванова возможно лишь как крушение. История этому убеждению
Вне России упоительный страх свободы открылся Георгию Иванову во всех экзистенциальных измерениях. По мнению Романа Гуля, поэт был «единственным в нашей литературе — русским экзистенциалистом». Мнение, разделяемое самим поэтом. «И еще поразило меня, в частности, — писал он своему конфиденту 20 октября 1955 года, — Ваше замечание о моем экзистенциализме, <…> кажущееся мне не только абсолютно правильным, но и очевидным».
Гуль говорит о трагизме Георгия Иванова, парадоксально не находящего в нашей жизни никаких предметов, достойных высокого, трагического освещения. Такого рода экзистенциализм — следствие все того же глубокого апофатико-нигилистического отношения к миру, свойственного русскому романтическому художнику. О нем опять приходится говорить словами Блока: «При всей страсти к событиям, в мире ему не хватало событий; и события перенеслись во внутренний мир…»
И тут, если это неясно априори, нужно все-таки подчеркнуть амбивалентность уподобления Георгия Иванова Блоку: в 1910-е годы оба поэта существовали в одной романтической среде и системе, но на разных полюсах. Полюс Блока молодому автору «Горницы» был попросту недоступен. Что и удерживало его на противоположном. «Для меня это была „игра" — только этим, увы, всю жизнь и занимался», — сетует на свой эстетизм Георгий Иванов перед смертью. А о своей поэзии Петербургского периода отзывается и того проще: «И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря».
Утрированно точное представление о противоположении полюсов дает случайный мемуарист (Леонид Борисов): «Георгий Иванов в присутствии Блока заявил однажды, что поэзия представляет собой забаву, искусство веселое и приятное. Блок заметил на это:
— Н-да. Не за это ли убили Пушкина и Лермонтова?»
Сцена, несомненно, правдивая. Но упускающая контекст духовной жизни обоих поэтов: Блока, за самим собой числившего опровергаемую им эстетическую ересь, и Георгия Иванова, увлеченно играющего еретика.
Молодой Георгий Иванов бередил в Блоке блоковское же, провоцируя его привести решающее доказательство того, что и сам желал услышать как оправдание предначертанного пути.
Гуль сравнивает мироощущение поэта со взглядами Сартра.
Много ближе Сартра Георгию Иванову во Франции был Жорж Батай, с которым он коротко сошелся в 1930-е годы. Батаевский «радикальный нигилизм», по выражению Габриэля Марселя, его взгляды на поэзию как единственный в мире способ адекватно выразить к этому самому миру чувство ненависти и презрения внутреннему опыту русского писателя близки. К тому же и сам Батай находился под влиянием русской философии экзистенциального толка, прежде всего — Льва Шестова. «Внутренний опыт» Батая можно назвать французским вариантом «Распада атома», учитывая, конечно, что обе вещи восходят к «Запискам из подполья», с героем которых французский писатель сознательно идентифицировал себя в 1930-е годы.
«Ничто есть не что иное, как я сам», — перескажем по-русски Жоржа Батая. Таким «ничто» входит поэт во внеличностный контекст похищенной у Вечности мировой поэзии.
Вернемся поэтому к мандельштамовской «цитате-цикаде», к его вытекающей из «тоски по мировой культуре» лирической обреченности:
И снова скальд чужую песню сложитИ, как свою, ее произнесет.Разумеется, и Мандельштам тут не первооткрыватель: то, что он выдавал за акмеизм, есть рефлексия «серебряного века» на платонизм и христианизированный неоплатонизм. Никуда, кроме как к праисточникам, к миру априорно данных идей она вести не могла. Новаторство в том и состояло, чтобы, презрев лежащее рядом, близкое, найти недосягаемо дальнее: