Жизнь Гюго
Шрифт:
Способность смотреть на все издалека – также часть наследия, куда более ценная, чем нагромождение долгов и исков, оставшихся после генерала. В 1829 году Альфред де Виньи отметил, что в разговоры Виктора вкрался новый оттенок. «Брут» Гюго продолжал жить: «Того Виктора, которого я любил, больше нет. Раньше он был немного фанатичен в своем роялизме и религиозном рвении, целомудрен, как юная девушка, и, кроме того, довольно застенчив. Все это ему замечательно шло… Но теперь он любит отпускать вызывающие замечания и постепенно превращается в либерала, что ему совсем не идет – этого следовало ожидать! Он начал взрослеть и вступает в юность. Он живет после творчества, в то время как писать нужно только после того, как пожил» {373} .
373
Vigny (1948), 893 (23
По мнению Виньи, чистые души можно испортить только извне. «Личным демоном» Гюго стал молодой человек, который в 1827 году написал хвалебный отзыв на «Оды и баллады». Тогда Сент-Бев едва ли не впервые решил попробовать свои силы в роли критика после того, как забросил учебу на медицинском факультете, – точнее, решил найти новое применение своим медицинским познаниям. После того как семья Гюго переехала на улицу Нотр-Дам-де-Шан, Сент-Бев с матерью сняли квартиру на той же улице. То было началом самой плодотворной и взаимно разрушительной дружбы во французской литературе. Гюго и Сент-Бев сплотились в механизм, упрочивший репутацию Гюго и в конце концов раздавивший их дружбу. Сент-Бев преобразовал гениальность Гюго в цепочку интеллектуальных озарений, которые затем оказали влияние на поэзию Гюго.
Виньи написал следующий характерный набросок после того, как Сент-Бев нелестно отозвался о его романе «Сен-Мар». Возможно, его язвительность усиливалась из-за раздражения: «Сент-Бев – довольно безобразный человечек с самым заурядным лицом, очень сутулый. Разговаривая, он заискивающе гримасничает, словно угодливая старуха… Не будучи поэтом по природе, он написал несколько превосходных стихотворений с помощью одного лишь ума. Держится он незаметно и превратился в тень Виктора Гюго, который поощрил его попробовать свои силы в поэзии. Но Виктору Гюго, всю жизнь перелетавшему от одного к другому и без спросу забиравшему все, чем они располагали, удалось выжать из Сент-Бева огромный запас знаний, которыми он не обладал прежде. Хотя он обращается с ним как хозяин, Виктор Гюго – ученик Сент-Бева. Он прекрасно понимает, что Сент-Бев дает ему литературное образование, но он не понимает, до какой степени этот умный молодой человек управляет его политическими взглядами» {374} .
374
Vigny (1948), 892.
Кроме того, Гюго не замечал, что Сент-Бева влекут в его дом черные глаза Адели, как критика, которого влечет таинственный текст: «У нее странный, необычный тип красоты. Вначале к нему нужно привыкнуть» {375} .
Перед тем как Виктор Гюго в январе 1828 года похоронил отца на кладбище Пер-Лашез, он успел подарить романтизму манифест, который, по словам Теофиля Готье, «сиял перед нашими глазами, как Скрижали Завета на горе Синай» {376} .
375
Volupt'e, 3: Sainte-Beuve (1969), 68.
376
Gautier (1872), 17–18.
Предисловие к драме «Кромвель», опубликованное 5 декабря 1827 года, стало сведением в кодекс заповедей, подъемом флага романтизма, закуской к несъедобной пьесе, которая превратилась в основное блюдо. Манифест Гюго, состоящий из 25 тысяч слов, возможно, содержал множество пустословия, как жалуется один из персонажей Мюссе, «зато в нем хотя бы что-то было» {377} .
Хотя Гюго все время держал главный козырь в рукаве, он притворился, что почерпнул свои основные воззрения из истории человеческой цивилизации. Искусство находилось в своей третьей фазе – старости, за которой последует второе детство. С приходом христианства невозможно стало верить, что на земле может существовать идеальная красота. Отсюда сосуществование в современном искусстве гротеска и утонченности, уродливого и красивого. Журналисты истолковали мысль Гюго броской фразой, которую он никогда не писал: «Уродство – это Красота».
377
Musset, 839.
Так
«Предисловие к драме „Кромвель“» рассчитано на то, что его прочтут один раз и будут наслаждаться его вдохновляющим действием. Тот, кто попробует прочесть «Предисловие…» дважды, обречен: он будет перечитывать его сто раз. Возвращение по следам, по которым только что проехал поезд-призрак Гюго, оказывается болотом, замощенным кое-как сложенными плакатами, и есть что-то несправедливое в том, что нескольким поколениям студентов велели изучать «Предисловие к „Кромвелю“» и создавать на его основе связное описание романтизма. Мысли, которые до сих пор считаются революционными, например мысль о естественной подвижности языка или определение искусства как намеренного искажения реальности, идут рука об руку с защитой монологов и классического единства действия; стихи служат своего рода дамбой против «вульгарности».
На практике содержание значило меньше, чем тон и вдохновляющий смысл новых возможностей. Очень немногим подражателям Гюго хватало глупости считать, что он объективен. Но вместо того, чтобы досадовать на его надменность, они были благодарны ему за то, что он показал: такое воинственное воодушевление применимо и к литературе. «Предисловие к драме „Кромвель“» создавало писателей, как плакат Китченера создавал солдат в 1914 году: «Разобьем молотом теории и системы! Сорвем старую штукатурку, которая скрывает фасад искусства. Нет ни правил, ни образцов; нет никаких законов, кроме общих законов Природы».
Если читать труды Гюго в хронологическом порядке, именно на этом месте невольно вспоминаешь парадокс Кокто: «Виктор Гюго был безумцем, который вообразил себя Виктором Гюго» {378} . В «Предисловии…», конечно, содержатся великолепные комплименты в адрес самого себя: «современный гений – такой сложный, отличающийся таким разнообразием форм, такой неистощимый в своих выдумках», «один из тех людей, которые, как Наполеон, всегда самые старшие в семье, независимо от порядка рождения». Но Гюго был также безумцем, который вышел по другую сторону безумия со своего рода суперрациональностью. Теперь он верил: он вполне способен убедить и других в том, что он – Виктор Гюго.
378
Cocteau, 28.
Как будто доказывая постулат о подвижности современного гения, Гюго в течение двух недель выпустил в свет две в корне противоположные вещи: «Восточные мотивы» (Les Orientales) и «Последний день приговоренного к смерти» (Le Dernier Jour d’un Condamn'e). Они вышли соответственно 19 января и 3 февраля 1829 года.
«Последний день приговоренного к смерти», о котором один английский критик написал, что это «книга слишком ужасная, чтобы можно было прочесть ее больше одного раза, – и слишком примечательная, чтобы вовсе не читать ее» {379} , написан от лица человека, приговоренного к смерти, хотя и неясно, за какое преступление. Герой вспоминает свое детство и наблюдает за тем, что его окружает, не впадая в преувеличения, свойственные романтической прозе. «Последний день…» оказал сильное влияние на Чарлза Диккенса. Достоевский вспоминал его, когда ожидал расстрела {380} .
379
Reynolds, II, 12. В целом: Brombert, 25–48.
380
Dostoyevsky, 227. См. также: Chardin.