Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)
Шрифт:
В самый год нашего окончания гимназии (1890) Мальхин принужден был подать в отставку (преподавание в гимназиях на немецком языке было запрещено правительственным распоряжением) и он предпочел оставить Россию и вернуться к себе, в свой родной Берлин. Там, движимый школьным сентиментализмом, я его посетил в 1894 г., но лучше было бы, если бы я этого не делал. Визит послужил только тому, что я не узнал "своего Мальхина".
Вся обстановка ультра-буржуазная, точно выхваченная из какой-либо карикатуры Т. Т. Гейне в "Симплицисимусе", была нисколько не похожа на ту характерную обстановку "фанатика науки", в которой мы заставали нашего профессора, когда приходили к нему в Петербурге. Там обстановка нашего педагога, при огромном количестве книг, коими были сплошь покрыты стены его кабинета, состояла лишь из нескольких самых обыденных стульев и очень большого, сплошь заваленного книгами и бумагами стола. На одиноком окне никаких занавесок. Здесь же меня принимали в типичнейшей
Не могу не упомянуть здесь об еще нескольких лицах нашего педагогического синклита. Необычайно живописной и внушительной фигурой был г. Штрунке, черный-пречерный, горбоносый; густую свою бороду он стриг клином по образцу некоторых древнегреческих бюстов. Он с подчеркнутой отчетливостью произносил по-гречески имена древних деятелей. Когда Штрунке говорил о личности Пизистрата и называл его Пайзистратос, то мне чудилось, что передо мной стоит самый этот афинский тиран. Преподавал он древнюю историю всего еще год (мой первый год у Мая), после чего ему пришлось покинуть гимназию, так как вышло министерское распоряжение, потребовавшее, чтобы преподавание истории происходило на русском языке, которым Штрунке не владел вовсе. Большинство учеников очень жалело об этом уходе, так как Штрунке обладал даром необычайно ярко, картинно и выпукло передавать факты, а его характеристики производили впечатление какого-то портретного сходства. На смену ему явился тусклый, беспомощный Кракау, который с трудом, точно ученик, отвечающий заданный урок, говорил в тех же выражениях то, что стояло в учебнике...
Другой любопытной фигурой был Михаил Захарович Образцов, крошечный человек с длинной русой бородой. За ним у нас утвердилось изобретенное мной прозвище Зюзя, и действительно это слово очень подходило к милому доброму, но чересчур слабому человеку, абсолютно неспособному дисциплинировать порученную ему ватагу. Очаровательна была его манера улыбаться, точнее осклабляться; губы крошечного бородача широко раскрывались, открывая обе челюсти, причем усы как-то выпучивались в виде странных ворохов. Он считался весьма ученым математиком и даже ходила молва, что он состоит членом-корреспондентом каких-то знаменитых иностранных обществ или академий, но возможно, что именно потому учил плохо - не будучи в состоянии приноровиться к уровню наших мыслительных способностей. Образцов был первый, кто при поступлении в гимназию Мая меня экзаменовал - и то, как мило и осторожно, как благожелательно он это произвел, расположило меня к нему навсегда.
Даже в период, когда я становился из рук вон плохим учеником как раз на его уроках и когда получал от него вполне заслуженные плохие баллы, я не переставал его любить и как-то при этом жалеть этого маленького, чуть смешного гнома. Такое мое отношение продолжалось и после гимназии; он был единственным учителем, бывавшим у меня на дому. Разглядывая мои художественные книги, он при этом обнаруживал удивительные запасы наивности и большую готовность всё узнать и понять. Если бы я тогда же не отбыл заграницу (это было в 1896 г.), то, вероятно, мы бы поменялись ролями.
Образцов стал бы моим учеником по истории искусства, а я его учителем. Раз я его посетил на дому. Он жил у своего отца - священника при Смоленском кладбище, - и окна гостиной в этом деревянном двухэтажном доме выходили прямо на тот своеобразный парк, в котором под березами покоятся, прижавшись друг к другу, несметные толпы мертвецов. Этот грустный пейзаж показался мне очень подходящим для доброго и чуть жалкого Зюзи.
Неважно мы учились у учителя русского языка и русской словесности Михаила Евграфовича Доброписцева. Фамилия Доброписцева ничто иное, как перевод с греческого: Евграфос, из чего можно было заключить, что наш Михаил Евграфович был семинарского происхождения - ведь именно в семинариях было в ходу давать такие фамилии людям, поступавшим в них "без имени". Во всяком случае наш Доброписцев был типичным семинаристом, человеком, если и обладавшим нужными познаниями, то как-то плохо их усвоившим, а во всём своем облике не обнаруживавшем свою принадлежность к культурному и интеллигентному слою. Это был характерный пролетарий. Одень его в рясу, он явился бы идеальным натурщиком для изображения деревенского дьячка, одень его в армяк, повяжи его передником и он стал бы приказчиком какой-нибудь мелочной лавочки.
У него был маленький, красный носик, длинная рыжая борода и пучки рыжих волос торчали над глазами. Вся его нескладная, какая-то длинная и тощая фигура выдавала простолюдина, и определенно крестьянским был его говор
В качестве католика мне не надлежало пользоваться уроками Закона Божьего ни у дьякона церкви Академии Художеств Постникова, ни у лютеранского пастора Юргенса, но видел я их постоянно, а иногда и просиживал у них за уроками. Интересно было сравнивать обе манеры обучения. "Поп" был человек лет пятидесяти, довольно полный, ступавший животом вперед, кудрявый, с проседью, с тщательно расчесанной, не очень длинной бородой. Он был весь какой-то сочный, приветливый и веселый.
Пастор тоже не производил аскетического впечатления; это был довольно высокого роста господин, гладко выбритый, что придавало его лицу сходство со старой и склонной к плаксивости женщиной.
Сходство это усугублялось в минуты, когда он по понедельникам, за утренней молитвой, и по субботам, за полуденной (перед роспуском на воскресенье), переминаясь с ноги на ногу и воздев очи к потолку, произносил род коротенькой проповеди - каждый раз в выражениях, почти тождественных. Вслед за этим тетя Агнеса садилась за фисгармонию, и вся школа пела полагавшийся на данный день недели хорал. С такого же хорового пения начинался и всякий другой день, но не всегда в присутствии духовного лица. По средам гремел хорошо всем знакомый благодаря опере Мейербера, гугенотский гимн "Eine Feste Burg ist unser Gott" ("Господь - наша крепость".), и это меня каждый раз наполняло торжественным настроением. Напротив, понедельник начинался с печальнейшего хорала: "Allein Dir Gott in der Hohe sei Ehre" ("Только Тебе в небесах воздадим честь".), а в субботу мы с особым ликованием возглашали: "Segne uns behute uns mit Deiner Gute" ("Благослови нас и охрани милостью Твоей".).
В общем жизнь в гимназии Мая протекала тихо, ровно и безмятежно, но раз в году - в день рождения директора - она отмечалась скромным празднеством. В нижнем этаже, где находилась квартира Мая, варился для всего училища шоколад и всех группами приглашали отведать этого праздничного напитка, разливкой которого заведывала супруга "Карлуши", его дочка и тетя Лугебиль. Однажды это было осенью 1886 г., праздновали семидесятипятилетие Карла Ивановича празднование получило несравненно более парадный характер, но уже вечером. Перед растроганным директором, сидевшим среди рекреационного зала в окружении всех педагогов и толпы приглашенных родителей, прошло "Шествие рек", в соответствующих костюмах и с произнесением каждой "рекой" уморительных немецких стишков, сочиненных известным академиком-этнографом Радловым. Я изображал Хуан-хэ, а мой друг - Гриша Калин - Ян-цы-цзян. Нам из этнографического музея были одолжены настоящие китайские халаты, нам привесили длинные косы и приклеили висячие усы; мы должны были держать указательные пальцы перед носом и произносить довольно длинное стихотворение.
Перед выходом мне казалось, что я нисколько не волнуюсь, однако, к собственному удивлению, и тогда уже, когда я произносил свои реплики, я заметил что мои пальцы сами по себе и без всякого с моей стороны понуждения ритмично дергаются - точно метрономы. Это, вероятно, было сочтено за особенно изощренную китайскую стилистичность...
Н. Р. Рерих, который был в младшем классе, вспоминает в своих мемуарах не без умиления об этом дебюте. К сожалению, что представлял он сам в "Шествии рек" я не помню, пожалуй он и не участвовал в нем, а сидел среди зрителей. В следующем 1887 году я на рождение Карлу Ивановичу поднес изготовленный мной альбом акварелей, изображавших каждая какую-либо из олицетворенных рек на фоне соответствующего пейзажа. За "Темзой" виднелся четырехконечный замок Тоуэра, за "Сеной" - Нотр Дам, за нами-китайцами какие-то пагоды и т. п. С этими акварельками я очень мучился и всё же, как я ни старался, сколько ни переделывал, а получилось нечто "позорно-ребячливое". Но дело было сделано, была заказана и шикарная папка, и я всё же свое изделие поднес (оно с тех пор покоилось в гостиной Мая на отдельном столике).