Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
Когда он вышел, было девять вечера. На счастье, Кремль, проглоченный темнотой, отсутствовал. Появились укрепляющие звезды. Путь древний — с детских лет. Что нэп? Что отступление? Что Катя и любовь? Есть безошибочные исчисления. Подняв воротник шагал: сухо, отчетливо, как стук машинки. Прошел ворота.
И вдруг навстречу дико ринулись две звезды. Оказались не на небе — на лице, под грузом бровей. Неистовствовали. Слепили. Это была Катя.
30
Все произошло совсем случайно. Но обоим показалось неизбежным. Катя шла к подруге на Ленивку за книжкой. Встала стеной его спина сухая, замкнули путь углы плеч. Все прежние сомнения ей показались излишеством,
Вначале молчали. Молча постояли, молча пошли, не разбирая куда. Оказался сад, хотя замызганный, но все же весенний, обдающий влажной теплотой земли. Скамейка. Без уговору сели. И сразу заговорили, как добрые знакомые, просто, по-каждодневному:
— Вот хорошо, что мы встретились… Я шла к подруге. А вы где были?
— В Кремле, на заседании.
Катя-вторая, спиридоновская, высоковская, та, что в «пятерке», на минуту насторожилась, ощетинилась: «Конечно… чекист… Может, и меня выслеживает?.. Надо быть с ним осторожней…» Но было в саду тепло, туманно, и от земли, и от Курбова шло густое, приторное наваждение: его вдохнув, Катя-вторая, с идеологией, задохнулась. Осталась просто Катя, и эта ласково спросила:
— Что ж там было?..
Курбов стал доверчиво рассказывать, как старому товарищу, какие все они чудесные, — шары и треугольники. Рассказывая, увлекся, вскочил и с нежностью, столь неожиданной в этом сухом точеном теле, зашептал:
— Ведь он больной… измученный… простреленный… а как работает…
И Катя заражалась. Кажется, она уже любила этих колючих, занозливых, чужих людей. В теплом тумане Кремль, Совнарком, Николай — все становилось слитым мифом, огромной рощей прекрасных, сероглазых распятых, точащих (в рифму) кровь и любовь, древним полувизантийским гнездом, где грохоты воскрылий не демона, но целой стаи демонов. И Катя вслух сказала:
— Они хорошие…
Так был положен мост, наспех, без свай и без быков. Был он необходим. Никто не требовал устойчивости, логики, обоснований. Пусть через час провалится. Сейчас можно ступить. Ступить же необходимо: слишком долго ждали, слишком много, целые ушаты тепла и горя вылила на них весна, слишком лепка любовь. Так были перепрыгнуты в одну минуту сомнения, стены, громады, арараты сомнений, нагроможденные в течение недель, если не лет — «пятерка», Чека и прочее, — чтобы просто очутиться двум влюбленным в залузганном Александровском саду, без чисел, без Христа, совсем обыкновенным. Это было, конечно, чудом и, конечно же, самым будничным житейским делом. Это напоминало «жизнь».
Вмешались в дело руки. Уже не отскакивали друг от друга, как в «Тараканьем», касаясь — сливались, сливаясь — срастались. Звуки и цвета услужливо приспособлялись к древней теме. Бой башенных часов, взрыв листвы от налетевшего внезапно ветра и меланхоличный припев папиросника: «Вот „Ира“, „Ира“, „Ира“», — звучали иволгами, придыханием волн, то подымаясь до грома с рассеченными тучами — скальдами, изливающими вместо крови звонкий огонь, то сбиваясь на драже какого-нибудь Верди. Вместо махорочной едкой гари — кислый запах травы, растертой в руке, и пряных медовых левкоев. Вся скамейка, полуразвалившаяся, без спинки, с огромными щелями, была готова стать лодкой, зазвенеть отсутствовавшей, впрочем, цепью и уплыть. В лодке — двое. И разве могло быть иначе, не так, как во всех лодках мира, когда звенят иволги и кисло пахнет трава? Конечно, не могло! И чья голова первая пригнулась, налитая густой, пудовой страстью? Неизвестно. Безразлично. Обе вместе. Так случился поцелуй. Когда-нибудь он должен был
Засим — перерыв. Мост захотели укрепить. Искали материала: ощупью, вслепую, ни о чем не помышляя, доверившись всецело тому звериному и мудрому, что вот сейчас, минуя рифы, как самый зоркий лоцман, губы привело к губам.
Снова заговорил Николай. По своим следам назад от Кремля до Лубянки. Когда он шел, случилось что-то очень важное. Но что? Да, дети!.. Значит, о них. О дымной сибирской избе, где угостили кислым молоком с плававшими мухами, где было как в сотнях тысяч изб и где случилось чудо — палец сосал, сам крохотный, так бередил, замучил, запомнился на всю жизнь. Как они глаза таращат на пуговицу, вот эту… Как тянутся ручонками: достать. Сегодняшний был с красным флагом. Не правда ли, вот так, вот с ними, ради них жить стоит: сидеть на заседаниях, приговаривать к «высшей мере», заслонившись синей папкой, планом будущего века от этого майского дурманного тепла (иначе не выходит: май хочет, чтобы всех поцеловал, ему же нужно устранять).
— Если сказать правду, кого я люблю, только ребят…
И после обоюдные терзания. Он — неужели? А партию? А число? Катя — он так сказал после всего, что было, после того, как губы говорили совсем иное, — значит, не меня.
Но мост выдержал всю тяжесть недомолвки. Курбов снова заговорил:
— Вы знаете, сейчас мне страшно захотелось…
Нет, недоговорил. Стыдливый и суровый, никак не мог договорить. Последнее слово, самое важное и тяжелое, застряло в утробе. Но Катя его узнала: «Сына». Ведь это слово копошилось и в ней. Ах, отнюдь не литература, не разговоры о «таинстве материнства», даже не мысль себя продлить: смутная необходимость, темный, сосущий голод. Как — лечь или закрыть глаза. Предельная потребность синей и летучей, столь легкой, что мечется по свету от «пятерки» до восторгов перед гнездом Кремля, вот этой вздорной и задорной — наконец потяжелеть. Узнать долгое прозябание, простейшие законы: выносить, родить, откормить. Явилось это сразу, раньше не думала. Пришло от теплого тумана, от теплоты большого, крепко сколоченного тела — рядом в лодке, на скамье. И, не глядя и не слыша, касаясь лбом его плеча, Катя призналась:
— Да… от тебя…
Лодка плыла. Плечо почувствовало всю сухость и нежность лба. Николай, укачиваемый, знал: подходит. Раньше было: дети. Почти символ. Когда сказал ей о том, что хочет, эти безликие сгустились в одного, в своего, в собственного, в сына. Теперь же сын смещался с нежным грузом на плече, с мягкой горечью разжатых губ, с синим буйством, с единственной, с любимой. Да, только от нее! Это совсем не походило на мысль о «цветах жизни», о новом веке, нет, тысячеверстый простор исчез, мир сузился до щели. Трудно дышать, но в этой щели — счастье. Сюда входили долгие ночи с мятой, с сухим чугунным жаром, звериное, ощеренное: только я, только мое, радость — я ей дал, несет мое, и после — новое, в чем дико, дивно слиты он, Николай, его глаза, ее глаза — сплав, амальгама, и в нежном тельце какие-то таинственные припоминания всех ночей: мой, наш. Да, это — счастье!
Дальше показалась жизнь того, другого, Если Курбов не мог, сломался, если не смогут эти, за стеной, в Кремле, — он продолжит. Курбов переживал довольство продления, рост веток. Корни сладко ныли. Лабазник Павлов думает — вот будет сын, Ванюшка, дело возьмет, не пропадет все даром (все — то есть лабаз и дедова конторка). Также Курбов — продолжит: партия, стройный рой, организация, зеленое и праздничное насаждение, на перекопанной глубоко земле, чудных фигур. И Кате, показывая рукой в ночь, туда, где за двойной цепью зубов — зубцов Кремля, зубастых курсантов — еще сидели шар, треугольник, прочие: