Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
«Перекусить» — и это в Москве, в девятнадцатом году! Но Нейхензон приподнялся. Великое чувство — дружба! Давно, в былые времена, острослов Степан Федорович Истомин, заехав как-то в Черкасский переулок, где помещалась безвременно почившая контора «Халыбьев и Нейхензон», и увидав, как шариком катясь, Нейхензон уговаривал некую одержимую астмой салопницу приобрести акции никому, даже фабричному инспектору Грозного, не ведомых грозненских приисков «Эверс», а Халыбьев, нервно теребя пальцы, где-то в басах аккомпанировал ему «самое выгодное и благородное дело, как дворянин, словом заверить могу, двадцать восемь процентов годовых», — все это увидев, Степан Федорович окрестил двойню «Кастором и Поллуксом».
Острословье
Во время войны Нейхензон, все обмозговав, сказал: «Леи». Что же — Румыния не выдала! В клубе Халыбьев причмокивал: «Леи, а по случаю леи — лей!» (Халыбьев любил каламбурить.)
Так все шло до октября. Далее благополучие сменила общеизвестная картина бедствия и запустения, а когда вместо золотых букв «Банкирская контора» на зеркале двери появился листочек из ученической тетради с полуприличным словом «ясли», действительно приличным людям, к которым, разумеется, принадлежали и друзья, пришел конец. Правда, Нейхензон пробовал в антрактах между четырьмя отсидками скупать у дам «чижики», но делал это вяло, без вдохновенья, хуже того — без толку. Выручала кое-как жена, значительно менее впечатлительная, торговавшая совершенно секретно неразбавленным спиртом.
Халыбьев сидел много спокойней, прочно, даже не без уютца. Больше года просидел он, играя с курчавым анархистом в дурачки. Во время случайных допросов друзья показали, что расстаться еще не значит забыть. Халыбьев нервно (он все «нервно» делал) объявил: Нейхензон — румын, возможно, даже румынский агент, иначе никак нельзя понять всю эту мистическую историю с леями. Нейхензон ограничился тем, что назвал Халыбьева сначала «мошенничком» (в этом «ч» сказалась вся его нежность), а потом уже по-современному «феодалом». Впрочем, следователь показания эти записать не потрудился, а, как-то спохватившись: еще такие-то существуют, спешно очистил место для других.
Так они встретились.
Халыбьев глотал за чашкой чашку. Нейхензон же осторожно щипал корочку булки. При этом он усиленно, в срочном порядке, думал. По насыщенности паузы Халыбьев угадывал, чем занят его друг, и поэтому он отнюдь не удивился, когда раздалось столь знакомое по конторе:
— Есть!
Он только вплотную придвинулся к философу. Светильник, издыхая, подпрыгивал и падал. В темноте раздавался шип Нейхензона. Если бы случайно приоткрыли дверь управдел или та, что из ячейки, они, наверное, решили бы: заговор, конспирация. Пожалуй, они были бы правы: во всем облике двух людей, то крякающих, то шипящих над большой бутылью, было нечто зловещее, даже преступное.
— Ты там, я здесь, вместе — армянская загадка «банкирская контора Халыбьева и Нейхензона».
— То есть как это — «ты здесь»?
— Очень просто. В ячейке.
— Ты что же, убеждения свои так быстро переменил?
— При чем тут убеждения? Кому нужны убеждения? «Быстро!» Хорошенькое «быстро!». А правительство? Ты думаешь, оно в десять лет переменилось? Ровно в десять минут! Я два года, идиот, потерял. Я там сидел, то есть внутри. Так ты думаешь, там плохо? То есть сидеть очень плохо. А если не сидеть, так даже очень хорошо. Например, ездить в автомобильчике и вежливо приговаривать: «Ну-ка, господин Нейхензон, пожалуйте внутрь!» — это же совсем другое дело! Так вот, я останусь здесь. Но конечно, может выйти и наоборот, то есть возьмет себе Деникин и придет. Так мы застрахуемся. У тебя убеждения, и вообще ты сам из себя дворянин. Тебе весь расчет ехать. А потом…
Халыбьев расхохотался. В самом тембре его смеха была аттестация мадам Нейхензон: она честная женщина, у нее спирт — это спирт.
— Здорово! Каждый сам себе Гинденбург! Стратегия! Рулетку знаешь? Это, брат, не коммуна, это рок, игра! Так вот, ты на красное, я на черное. Валяй! Вертись! Без проигрыша. Наша возьмет, всех… ты прости, что я выражаюсь, очень наболело вот здесь, словом, всех, что называется, жидов перебьем. А тебя? А тебя нет! Они визжать будут, а ты в «Ампире» кофе кушать. Контору снова откроем. Валюту скупим. Заживем. А ихняя… что ж, тогда уже тебе придется потрудиться. Ну, что? Идет? По рукам?
Халыбьев выпил еще чашку. Не замечая больше шипа Нейхензона, он уже во весь голос кричал:
— Не могу я так! Жизнь моя зря проходит! Зачем мне революция эта? В Париже теперь свет, рестораны, бабы финтят, а ты ко мне с кондитерскими изделиями лезешь. К черту! Не такой я человек! Мне деньги нужны. Шампанское! Женщины! Ты понимаешь, что такое женщины? Дорогие, чтобы с кружевцом! Я в Бутырках год, извини меня, вшей кормил! Я в душе игрок! Я ни перед чем не остановлюсь!
Светильник кончился. Зазвенела бутылка. С трудом Халыбьев приподнялся. Нейхензон нежно поддерживал его.
— Только тише, ради Бога, тише. Управдел пришел.
— А мне что! Я на все готов. Ты не знаешь, Нейхензон, какой я человек! Я женщин хочу! Я два года в ресторане не был! Я своими руками убить могу!
— Что убить? То есть как это убить? Это же нельзя! Слышишь, Халыбьев, нельзя! Если тебе человек мешает, так ты сделай, чтоб он сам повесился, чтоб записочку оставил: по закону. А убить?.. Это же страшно!
— Страшно, Нейхензон! Твоя правда. А я вот возьму и убью. Могу кобеля, а могу и человека. Сам я не знаю, что могу! Я музыки хочу! чтоб романсы мне пели! Я все могу!