Жизнь и книга
Шрифт:
В моем понимании литература – это не приключения, уводящие в сторону, а некий обобщенный, в художественную форму облеченный опыт, речь о том главном, что с нами происходит, ведь мы не всегда участвуем в чем-то остросюжетном, чаще другое: жизненные узлы, повороты, мотивы, желание перемен, тоска по новому, по прошлому, по любви, любовь, конечно же, а главное – невозможность разделить себя между просторами жизни и то, что снять противоречия можно только смирением и ширью души. Техническими способами нельзя одолеть жизнь, ее ломовую мощь, можно только духовно.
Ненормально то, что деревенская жизнь считается экзотикой для горожан, для Москвы, живущей на манер западного мегаполиса. Ненормально, что литературная публика (не беру патриотические круги, они, увы, в меньшинстве) пользуется словом “деревенщики”, узким, локальным. Когда несешь в журнал вещь,
В ОГНЕ
Последнее время частенько даю интервью, и, кроме вопросов о моем творчестве, обязательно возникает вопрос об известном кинорежиссере Андрее Тарковском, который приходится мне родным дядькой. Вопрос стал настолько дежурным, что я решил раз и навсегда разобраться с этим, тем более встречами со знаменитым родственником, по крайней мере в зрелом возрасте, похвастаться не могу.
В детстве жил я с бабушкой, Марией Ивановной Вишняковой, матерью режиссера, она постоянно о нем говорила, особенно о тех временах, когда он был ребенком. Имя его было рядом со мной, в отличие от самого дяди, который жил отдельно, был предельно загружен делами, а после и вовсе оказался за границей. Последний факт все мы порой старались объяснить, валя на его последнюю жену, дескать, ее была затея, но боюсь: просто хотелось, чтобы не сам уехал, а у бабы на поводу пошел.
Бабушка рассказывала о своей жизни, своем детстве, о детстве своих детей, и мне казалось всё это безнадежно далеким – каким-то временем с другой планеты, и только потом я понял, что прошлое – всегда словно вчера. Она все время вспоминала Андрея. По ее словам, дядя был очень способным, например, необыкновенно музыкальным: классическую мелодию точнейшим образом насвистывал, услышав один раз краем уха. Бабушка наша была старой закваски и считала, что детей надо обязательно водить в консерваторию. Меня это тоже коснулось. Помню первое посещение этого заведения. Играли самую знаменитую симфонию Моцарта, и, хотя, конечно, я запомнил ее на всю жизнь, каждый раз при ее звуках вспоминая бабушку, но тогда сидел с трудом, изо всех сил пытаясь уследить за мелодией, но чуть что – забываясь и думая о постороннем, так что запомнил тот первый поход в консерваторию как величайшее испытание. Андрей же, по рассказам бабушки, с первых нот весь вытянулся вперед, превратившись в огромное и чуткое ухо, все забыл, просидел так до конца и вышел потрясенный. Еще у него в мальчишестве был очень хороший голос, ему даже пророчили карьеру, которую, по словам бабушки, сгубила незадачливая преподавательница, заставившая его в период, когда ломался голос, петь на каком-то конкурсе. Голос он сорвал.
Дядя в юности много писал маслом. Жили мы в доме, где и он жил до женитьбы, и я разбирал его краски, этюды, казавшиеся чем-то загадочным и непостижимым. Я тоже попытался что-то помалевать – вышла ерунда.
Дядя был в юности боевым парнем, дрался, была у него какая-то девушка и какие-то враги, с которыми он воевал. До сих пор лежит свинчатка, которую он таскал в ту пору в кармане – окуглый брусок свинца, помещающийся в ладони. У меня когда-то была мысль пустить ее на грузила, но я вовремя сдержался. Была шапка-ушанка, коричневая, с рыжей овчиной, со скроеным из долек-треугольников куполом. Носил я ее много зим с гордостью. Так же, как и зеленый дядин свитер.
Нравился мне “дядя Андрей” чрезвычайно. Даже в имени звучала какая-то тайна, и в нем была какая-то притягательная сила, что-то необыкновенное, помимо режиссерства, которое только тогда зарождалось и меня слабо волновало. Помню, едва не переживал, что его сын Арсений имеет
Неделеко от Игнатьева, где снималось “Зеркало”, на станции Полушкино была карстовая пещера, куда мы поехали с моими товарищами, увлекавшимися спелеологией. Дело было классе в девятом. После пещеры мы пошли гулять по окрестностям и зашли к месту съемок. К тому самому хутору, где теперь стоял макет дома, давно уже не существующего. Там колготились киношники, горели остветительные приборы и бегал разъяренный дядюшка, которому всё не нравилось. Он кричал на какую-то женщину. Он удивился, увидев меня, мы с ним поздоровались за руку. Я был в чем-то рваном выцветше-зеленом и с топориком за поясом.
Дело было осенью, а летом мы жили с бабушкой у берегов Волги в Ярославской области. Там было множество черных гадюк по низинам и сосновые боры с белыми грибами. Вдруг к нам приехал гонец от дяди из Игнатьева. Для съемок “Зеркала” ему понадобилась бабушка. Меня не с кем было оставить, и бабушка взяла меня с собой. Поселили нас в той же, с детства знакомой деревне Игнатьево. Дядя был все такой же модный, так же откидывал челку, закидывал ногу на ногу, я запомнил его светло-зеленые вельветовые штаны в крупную выпуклую полоску.
Мне когда-то купили куртку. Обычная молодежная синтетическая куртка, какая-то коричневая, на молнии и с блестящими пуговицами. Потом, когда куртка подызносилась, сделалась мягкой и тусклой от стирок, ее стала иногда носить бабушка. Было странно, казалось, какая-то сдача позиций есть в том, что русская женщина из той, прежней жизни носит современную синтетичскую куртку. Есть что-то грустное, когда от нищеты пожилые русские женщины носят такую одежду. В этой же куртке дядя и снял бабушку в “Зеркале”, в ней она идет по полю, держа за руки “своих” детей. Когда я смотрел фильм, то про себя гордился, что моя куртка попала в кино, что я тоже тайно участвую. И еще мне казалось – и во время съемок, и позже, когда смотрел фильм, – что зря он это сделал, привлек бабушку в свой душераздирающий фильм, что это жестоко, несдержанно, что бабушке играть себя, идти по гречишному полю (которое специально для фильма засеяли) со “своими” детьми и не замечать, как разрывается сердце от тоски по прошлому, по всему тому клубку, в который увязано и материнство, и юность, и ушедший муж, и просто пронесшаяся жизнь, и еще и сын режиссер с измученной совестью, – что это все невозможно, недопустимо, невыносимо. А теперь кажется, что имено так и надо жить, срезая все углы и условности, проламываясь к правде и прощению сквозь стыд и слезы, рука об руку со своими близкими.
Из его высказываний помню несколько, и то я думаю, что говорил он больше для эффекта – чтобы поразить, чтобы все увидели его самостоятельность, хотя я могу и ошибаться. Помнится, кто-то, кажется, бабушка упомянула Цветаеву, и дядя сказал своим протяжным резким голосом и с улыбочкой: “Н-да, претенциозная была дамочка!” А потом был разговор про Маяковского, и он очень сердился и говорил, что предательства не прощают, имея в виду предательство себя в плане наступания на горло собственной песне.