Жизнь и судьба: Воспоминания
Шрифт:
Ничего не поделаешь. Возвращаюсь снова во Владикавказ, чтобы там закончить десятый класс, и снова в заветный город Москву.
А как же мой младший брат, Махачик? После моего сравнительно краткого пребывания в Москве я его больше никогда не видела. Что с ним происходило, куда он делся, старший брат никогда не говорил и, видно, что-то скрывал от всех.
Но я не могла забыть своего русоволосого братика. Какой он милый на фотографии в нашем парке — стоит, доверчиво так смотрит, улыбается, весь беленький и в белой рубашке. Рука забинтована (значит, где-то лазил по деревьям), в другой ведерочко — там, конечно, рыбки. Стоит на берегу пруда, такой счастливый. Как ни странно, но более поздних фотографий нет. Кто позаботился бы снять такого сорванца, только что мать и отец, а их не стало.
Наконец, приехав в Москву окончательно, стала я ходить по местам неприятным и опасным. Узнавать об отце. Толку было мало. Без права переписки 10 лет. Тогда не знали мы, что это верный расстрел, и надеялись. В один из таких для меня тягостных дней отправилась я на Кузнецкий, где справочная лубянская. Может быть, скажут что-либо о брате моем младшем. Вот-вот начнется война и старшего заберут в армию, останется его жена Лида (потом она уедет в эвакуацию) с годовалым ребенком, по иронии судьбы названным Алибеком. И какая загадка — ничего общего с нашим отцом Алибеком, ни внешне, ни внутренне: какой-то совсем чуждый, чужой человек, и даже на своего отца, Мурата,
А как же мама? Это был день 12 мая 1941 года. Об этом мне напоминают мои наивные горестные стихи «Моему брату», они сохранились в тетрадке, которую заполнила я всякими выписками и своими беспомощными виршами в старинном Муроме, где месяц жили с конца ноября, когда пединститут эвакуировался на Алтай. Вот эти жалкие и жалостные строчки:
Где его могила — я того не знаю. Слышит ли он капли дробные дождя, Чувствует ли холод мертвый покрывала Из снежинок колких сотканный любя. Обвевает ветром холмик одинокий, Обнесен оградой иль порос травой, Нежные пушинки тополь среброокий Устилает мягко раннею весной. И когда он умер, я того не знаю, Осенью ли поздней, как и все цветы, Что блестят на солнце, время презирая, Сорванные бурей так же хороши. Жизнь и смерть такая — это ль не загадка? Может быть, то шутка — он ведь их любил. Думаешь, гадаешь — и всплакнешь украдкой. Почему он умер? Для чего он жил? [143]143
Во 2-й строфе, в моей тетради 1941 года, стоит «тополь серебристый»:
Моему брату Махачу
Где его могилка, я того не знаю. Слышит ли он капли дробные дождя, Чувствует ли холод зимний покрывала Из снежинок нежных сотканный любя. Обвевает ветер холмик в поле чистом, Обнесен оградой иль порос травой, Белая березка, тополь серебристый, Вы его укройте девственной листвой. Где его могила, нам никто не скажет, Будем ждать, тоскуя в снежном январе, В майский день весенний сердце вдруг подскажет, Мы найдем дорогу, выйдя на заре.28/1–45 г. (день рождения брата Махача).
Этот вариант стихотворения переписан моей сестрой Миночкой в девичий альбом моей матери 28 января 1945 года (28 января — день рождения брата) из моего письма. В моей тетради текст другой. Видимо, я не раз возвращалась к памяти брата. Текст в тетради более ранний, 1944 года, 12 мая.
Все, кто живут, когда-нибудь умирают, и цветы, и люди. Как этот мальчик сочинил когда-то: «Жизнь расцветает, как чудная роза, гаснет, как пламя свечей». Вот и он погас, правда, не успев расцвести.
Осенью 1941 года мама спрашивала в письме: «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами» [144] . Сообщить матери у меня не было сил. Я лгала ей в письмах, что Махач в детской колонии, что он жив и здоров, но писать оттуда в связи с войной нельзя. Я не могла сообщить ей еще более страшное, никогда мною не прощенное другому брату и его жене.
144
Опубликовано Еленой Тахо-Годи в журнале «Звезда». См. выше.
В тот день и час военного лета 1941 года, когда я пришла в нашу старую квартиру проститься с прошлым и в доме никого не было, кроме малыша, ползавшего по полу среди разорванных бумаг и фотографий, которые он с удовольствием засовывал в рот, я нашла брачное свидетельство моих родителей — бесценный документ. Я уже писала об этом в самом начале моих воспоминаний, в их первой части. Я подобрала там же две маленькие фотографии моих родителей, явно выпавшие из медальона. Но среди хаоса бумаг (как будто кто-то специально их уничтожал перед бегством) и младенческих луж на полу, где елозил голопузый мой племянник, весь мокрый, я нашла записку, карандашом нацарапанную едва-едва и обращенную младшим братом к старшему. Младший упрекал старшего, почему он так и не пришел его проведать в тюремную больницу. Он тяжело болен — туберкулез. И мне стало ясно, почему старший скрывал от меня ужас, случившийся с младшим. Значит, горячо любимый матерью мальчик умирал в тюремной больнице. Значит, он попал по уголовному делу в тюрьму. И тут я вспомнила, как в свое время старший писал о каком-то приговоре на пять лет заключения, когда «все обошлось». Значит, теперь не обошлось. И что мог наделать горячий, бешеный нравом, в каком-то приступе безумия мой русый мальчик? А тот не пришел, не пришел. Боялся. За кого? За себя, за жену, за своего младенца?
А я рыдала на Кузнецком и не знала, что от меня скрывалось. Почему? Я была одинока, и мне нечего было страшиться навестить умирающего в тюремной больнице. Судя по записке, туда пускали родственников. Младший скончался шестнадцати лет [145] , а хотел стать писателем и мечтал о встрече с мамой, когда ему будет семнадцать лет, а ее срок окончится в сорок втором.
Но какой-то неведомый страх или небывалая осторожность сказались еще раз, даже в спокойные семидесятые годы, когда Мурат уже занимал важный пост, был известным ученым-криминалистом.
145
Старший, Мурат, скончался стариком в 2002 году. Умирал в запертой комнате, на полу, один, целую неделю. Дверь взломали. Увезли в больницу. Сестра Миночка и моя племянница Лена посещали его, уж как старались спасти. Не спасли. Перед смертью по
К нему неожиданно обратился известный детский писатель Иосиф Дик. Он вернулся с войны инвалидом, без двух рук, однако нашел в себе силы стать писателем, женился, завел семью. Он умело орудовал своими культяшками за пишущей машинкой, сам сидел за рулем и правил, оказался во всех смыслах личностью необычной. Сын румынского революционера-коммуниста Иона Дическу-Дика, он, когда арестовали в Москве отца, в 14 лет очутился в одном детском доме с Махачом [146] , удивился его незаурядности. Через много лет, услышав фамилию Тахо-Годи, узнал телефон, позвонил, решил повидаться с Хаджи-Муратом, рассказать о Махаче, узнать о его судьбе. Мурат не пошел на эту встречу, не пошел на зов. И сам рассказал мне об этом тоже через несколько лет. Что им руководило? Ведь был храбрый солдат, прошел всю войну и на фронте стал членом партии (для сына врага народа это серьезно). Был добрый человек, мягкий, может быть слишком, и отсюда подчинение более сильной воле другого.
146
См.: Дик Иосиф.Встреча с отцом. М., 1985. Там на с. 12 упоминается Махач Тахо-Годи. Дик старше Махача на несколько лет (родился в 1922 году), окончил Литинститут, о чем мечтал Махач, стал писателем, к чему так стремился мой брат. Интересно, что в этой книге И. Дик нигде не упоминает о детском доме для детей врагов народа, где он и встретился с моим братом. Но в заметке еженедельника «Книжное обозрение» (12 сентября 1995 года, № 37, подписано: Юрий Борев) прямо говорится об отце Иосифа, попавшем в тюрьму, о детском доме НКВД, где находился Иосиф, и о том, что он ушел на фронт, вернулся с обрубками вместо рук и без глаза. Его искалечил, но и спас фронт.
Мой же младшенький так и останется в вечности с улыбкой, доверчивым взглядом, с перевязанной рукой и ведерком с рыбками на берегу пруда [147] .
Я же по жестокосердию своему сообщу в конце концов матери в лагерь, уже в сорок втором году, в письме, о смерти Махачика. Как она выжила после нанесенного мною удара, рассказала при возвращении, поняла и простила меня.
Так и вернулась я в город у Столовой горы, как говорят, «не солоно хлебавши». Оставалось мне закончить школу и пуститься в свободное плавание. Экзамены сдала и получила грамоту, которая равнялась золотой медали и давала возможность поступать в высшую школу без экзаменов. Каким образом эту похвальную грамоту с портретами Ленина и Сталина торжественно мне выдали, не помню. Сама удивлялась только, что все дружно поставили мне оценки отличные — думаю, что пожалели, не без этого. Как я ничего не понимала в науках точных, такой я и осталась в десятом классе, правда, старалась и даже брала частные уроки у одного студентика (тетка устроила). Но когда он вдруг не мог, то радовалась — идти не надо, какое счастье. Совсем как когда сама давала потом уроки и тоже чувствовала большое облегчение, если вдруг мой подопечный болел, и денег не жалко, пусть пропадают, у меня больше времени для своих занятий.
147
Многие годы не верила я в смерть Махача, все казалось: появится он неожиданно и обязательно откуда-то из заграницы. Мечтала, что он попал на фронт, очутился в других странах, а справка с Лубянки — ложная. Совсем недавно (году в 2004–2005-м) известный лингвист, профессор Маргарита Ивановна Лекомцева стала убеждать меня и мою племянницу Елену, что несколько лет назад в Москву, на конгресс в Институт славяноведения АН РАН приезжал из Венгрии профессор Тахо-Годи. Мы разубеждали ее: этого не может быть. Такой фамилии больше нет нигде, тем более в Венгрии. Но она так и осталась при своем мнении. Кто это мог быть? Можно ли пофантазировать? Думаю — не надо. Все-таки Маргарита Ивановна что-то напутала. Но путаница любопытная.
Запомнила хорошо главное, и это помнит всю жизнь моя младшая сестра — недавно сама в этом призналась. Вечер выпускной. Все готовятся, многие шьют нарядные платья, прихорашиваются. А что я? Во-первых, мне никто ничего не сошьет, тем более лето, жара, надо что-то легкое, воздушное, надежд никаких. Во-вторых, чувствую себя дурнушкой, да что скрывать, просто некрасивой, куда же мне соваться с нарядами? И вот до чего не знаешь сама себя: пройдет год — и вдруг выяснится, что я даже очень красива, но сама не замечаю, себя не вижу. Выдался жаркий, душный вечер, темь-темная, как всегда на юге. Сижу дома, горюю. А выручила меня все та же Нинон. Тотчас забрала у матери своей, Софьи Петровны, ее серое шелковое платье (плохо, что рукава длинные — жарко), ее туфли — и вот я одета, и сестричка Миночка радуется. Но чувствую себя не в своей тарелке, потому и не помню, как поднимаюсь на эстраду получать заветную грамоту (в отличие от гоголевской, пропавшей, она до сих пор у меня хранится надежно с портретами вождей). Только в жар бросило (я легко краснела) от смущения и радостных хлопков. Скорее на место да слушать наш школьный концерт и чудно взмывающий ввысь голос Ирочки Тихоновой с алябьевским «Соловьем». Да, Ирочки скоро не станет, сгорит от чахотки, а я вот все вспоминаю ее поистине соловьиное горлышко и бледное, скромное личико. Откуда только у этой бледной девушки такой силы и немыслимой высоты голос?!
Часть четвертая
Насчет подарков родственных по случаю окончания школы ничего не помню, записей давно никаких, даже самых кратких, как бывало, не делаю. Главный подарок совсем другой — конечно, от мамы, из лагеря. Приходит письмо. Опять событие, но, слава Богу, теперь уже родичи привыкли и писем не страшатся. Но это особенное. Маме за ее примерное поведение и за «выслугу лет» — прошло три года заключения — разрешено свидание с дочерью, причем пропуск уже выписан и дубликат его вложен в конверт (письмо заказное). Пропуск действителен год, а уже прошло полгода, надо торопиться, иначе пропадет. Тетка охает и ахает, дядя рассуждает спокойно. Надо как можно скорее отправляться в Москву, чтобы осенью ехать в эти самые темные Темники и в потемки Потьмы. Дядя снабжает меня деньгами — мама оставила ему сумму, которую должно хватить на мои четыре года высшей школы (тогда, как и до революции, — четыре, а не пять лет, как в дальнейшем), если ежемесячно будут высылать мне шестьдесят рублей — по тем временам вполне серьезно для студента, чья стипендия почти такая же. И вот, простившись с маленькой, но уже взрослеющей Миночкой, в надежде на скорую на новых каникулах встречу, и вместе с неизменной Софьей Петровной (как будто я не одна ехала из Москвы) мы едем на север, только на север (прямо как жюльверновский капитан Гаттерас, что шагал всегда только на север), в Москву, до которой чеховские три сестры так и не добрались. На вокзале встречает меня подружка Туська, и я снова в унылой комнате нашей бывшей квартиры, совсем не к радости ни брата, ни его жены. А что делать?