Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Философы не раз демонстрировали на примере собственных систем, что мистическое устремление к грядущему апофеозу, к божественному свету абсолютной истины, в действительности приводит к абсолютному мраку бессознательной стихийной жизни. Самым смелым из философов этого типа был Гартман, провозгласивший бессознательное божеством, а сознательный разум жалким ублюдком, продуктом печального недосмотра в порядке мироздания: du bist das Produkt eines Aktes, der nicht h"atte sein sollen, darum musst du ausl"oschen, sterben! К сожалению, Гартман задался противоречивой целью доказать несостоятельность разума с его же собственной, с научной точки зрения. Выхватывая первые попавшиеся аргументы из области естествознания, он создал целый ряд, явно несостоятельный, построений, и что хуже всего — совершенно затемнил свой собственный
Гораздо тоньше, интереснее и правильнее по существу поставил аналогичную задачу Бергсон, философ, лишь за самое последнее время получивший широкую известность. Бергсон дает остроумный анализ интеллекта, как специфически сознательной активности, и показывает, что идея абсолютной истины противоречит самой природе интеллекта, что лишь в области не интеллектуального, инстинктивного может найти себе почву стремление проникнуть в сущность вещей. Выводы Бергсона тем интереснее, что сам он чистейшей воды мистик; с его точки зрения интеллект пригоден лишь для «внешних» механических целей, инстинкт же представляет не особый вид окостенелых жизненных процессов, а творческое начало всякой жизни вообще. Но и Бергсон не довел и, как мистик, жаждущий интуитивного постижения мира, не мог довести своего анализа до конца: до знака равенства между мистической интуицией и полной бессознательностью.
Подобного рода непоследовательность вполне понятна и притом вполне извинительна в устах мистика. Быть последовательным принципиальный враг «пошлого» разума отнюдь не обязан, но и отказаться от разума, от сознания, всерьез никакой мистик, конечно, не желает. Действительные корни мистики лежат вовсе не в области сверхразумного; всякий мистицизм порождается потребностью установить в пределах самого разума, в пределах сознательной жизни человека, некоторую неприкосновенную для разума «святыню». И такой святыней оказываются всегда известные законы человеческого общежития, известный тип отношений между людьми, известные формы культурного быта. — Законы природы, открываемые наукой, лишены всяких атрибутов святости; эти «трезвые» формулы сами по себе совершенно неспособны вызвать чувство восторженного преклонения; они являются лишь орудием дальнейшей работы разума, которая носит так называемый «диалектический» характер, т. е., отправляясь от данного закона или теоретического постулата, приходит к его «отрицанию», к познанию его ограниченности и условности. Новое, более широкое научное обобщение, включив в себя как частный момент закон, низвергнутый с пьедестала конечных истин, в свою очередь подвергается той же участи, и т. д. ad infinitum. Очевидно, сама жажда «конечной истины», сама психология, требующая осуществления этого научно несостоятельного, противоречивого внутреннего понятия, внедряется сюда извне. Культура как быт, как совокупность «освященных» социальной традицией, «святых» и «самоценных» форм жизни, и есть эта постоянная лаборатория мистических чувств, столь враждебных культуре как живой, движущей силе человеческого прогресса.
Я вовсе не хочу сказать, что «святость и самоценность идеала» есть просто возвышенная фраза, прикрывающая интересы, связанные у той или другой группы людей с данными формами сложившегося быта. Только противники исторического материализма, усердно упрощающие его для удобства полемики, утверждают, будто марксист обязан видеть в идеализме сознательное «прикрытие» материальных интересов. Именно с марксистской точки зрения эта теория совершенно несостоятельна, ибо она прежде всего не материалистична. В самом деле, трудно понять, для чего бы могло понадобиться данному классу сознательно, т. е. лицемерно, прикрывать свои интересы несоответствующей им «возвышенной» идеологией. Это имело бы смысл лишь в том случае, если бы существовала какая-то абсолютно возвышенная идеология, не зависимая ни от каких конкретных интересов, одинаково обязательная и святая для всех без различия людей. Но раз этого нет, раз всякая, и даже самая искренняя и возвышенная, с нашей точки зрения, идеология, напр. идеология борющегося пролетариата, имеет лишь исторически ограниченное значение, вырастает лишь на почве определенных «производственных отношений», то необходимо допустить, что и самые несимпатичные нам «идеалы» вполне искренни, действительно «святы» и «самоценны» для той общественной группы, которая их исповедует.
Возьмем для примера «патриархальный» быт доброго старого
Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: «с нашим русским народом» и воображал себе, что терпеть не может мужика. Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт…
Графиня Марья ревновала своего мужа к этой любви его и жалела, что не могла в ней участвовать… Она не могла понять, отчего он был так оживлен и счастлив, когда, встав с зарею, и, проведя все утро в поле или на гумне, он возвращался к ее чаю с посева, покоса или уборки. Она не понимала, чем он так восхищался, рассказывая с восторгом про богатого хозяйственного мужика Матвея Ермилина, который всю ночь с семьей возил снопы, и еще ни у кого ничего не было убрано, а у него уже стояли одонья. Она не понимала, отчего он так радостно, переходя от окна к балкону, улыбался под усами и подмигивал, когда на засыхающие всходы овса выпадал частый теплый дождик…
Жена Ростова вполне понимала и разделяла его заботы о благосостоянии детей, но с ее высшей христианской точки зрения строй барской жизни представлялся греховным, и потому она не могла понять поэзии этого строя, не могла разделять тех «любовных», «восторженных», «радостных» чувств, которыми была преисполнена хозяйская душа Ростова. Заботы о семье являлись не основным движущим мотивом деятельности Ростова, а только рационалистической мотивацией. Поддержание «идеальных» форм крепостного благоустройства — вот та святыня, та самодовлеющая ценность, которая скрашивала жизнь Николая Ростова, придавала ей смысл и значение.
По поводу этого хозяйственного идеализма толстовских героев и самого Толстого г-н Мережковский пишет:
Он (Толстой) каждый раз выражал свое волнение так: «только бы дома все было благополучно!»
Это — не мещанство, это неизмеримо глубже и первобытнее: это вечный голос природы, неодолимое чутье жизни, которое заставляет зверя устраивать логово, птицу — гнездо, человека — зажигать огонь семейного очага…
Это — покорное воле природы свивание гнезда, благолепное домостроительство.
радость жизни, которая была у Гете.
Мы слишком слабые, дерзкие, слишком жадно устремленные к будущему, привыкли слишком мало ценить законченные формы прошлого, это «благолепие», «благообразие», эти цепкие животно-растительные корни всякой человеческой культуры (подчеркивание мое. — В. Б.), глубоко уходящие в подземную, родную, живую, животную темноту и глубину, которыми, однако, только и питается и, наперекор всяким «серым теориям», вечно зеленеет «златое дерево жизни». [29]
29
Толстой и Достоевский. Т. I. С. 33, 35, 32.
Это едва ли не единственное место, где г-н Мережковский верно и точно определяет свое отношение к многосмысленному понятию «культура». Живой дух культуры, дух «жадного устремления к будущему» его совершенно не увлекает, он видит в нем лишь «серую» теорию. Во «всякой человеческой культуре» ценны ее «животные», даже «растительные» корни, — то инстинктивное, «темное» — но зато такое «родное», такое «теплое» — чувство «благообразия» и «благолепия», которым согревают душу «законченные формы прошлого», формы освященных веками человеческих «гнезд».