Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая
Шрифт:
– Революционер прежде всего – общественный деятель.
Тогда этот налим, иронически усмехаясь, спросил:
– В интересах какого же общества действует эдакий революционер? Если в интересах современного, классового, так почему же он революционер, а не контрреволюционер?
Самгин заговорил в солидном, даже строгом тоне, но это не смутило юношу, спокойно выслушав доводы, сказал, тряхнув гладко остриженной головой:
– Неубедительно. Наша задача – создание нового, а не ремонт старья.
Юноша носил фамилию Властов и на вопрос Варвары – кто его отец? – ответил:
– Я – вроде анекдота, автор – неизвестен. Мать умерла, когда
Самгина не мог не раздражать юноша, который по поводу споров за границей просто сказал:
– В скрытой сущности своей это – борьба людей, которые говорят по Марксу, с людями, которые решили действовать по Марксу.
Он был, видимо, очень здоров, силен, ходил как-то особенно твердо; на его смугловатом лице блестели темные глаза, узкие, они казались саркастически прищуренными. После нескольких столкновений с ним Самгин спросил жену:
– Зачем тебе этот юный циник?
– Он очень деловит, – сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: – Кумов – не от мира сего, он все о духе, а этот – ничего воздушного не любит.
Кумов сшил себе сюртук оригинального покроя, с хлястиком на спине, стал еще длиннее и тихим голосом убеждал Варвару:
– К народу нужно идти не от Маркса, а от Фихте. Материализм – вне народной стихии. Материализм – усталость души. Творческий дух жизни воплощен в идеализме.
Варвара по вечерам редко бывала дома, но если не уходила она – приходили к ней. Самгин не чувствовал себя дома даже в своей рабочей комнате, куда долетали голоса людей, читавших стихи и прозу. Настоящим, теплым, своим домом он признал комнату Никоновой. Там тоже были некоторые неудобства; смущал очкастый домохозяин, он, точно поджидая Самгина, торчал на дворе и, встретив его ненавидящим взглядом красных глаз из-под очков, бормотал:
– Затворяя калитку – поднимайте щеколду. Ноги надо вытирать, для того на крыльце рогожка положена.
– Почему он так не любит меня?
– Я думаю, старики никого не любят, а только притворяются, что иногда любят, – задумчиво ответила Никонова.
В комнате ее было тесно, из сада втекал запах навоза, кровать узка и скрипела. Самгин несколько раз предлагал ей переменить квартиру.
– Для меня «с милым рай и в шалаше», – шутила она, не уступая ему. Он считал ее бескорыстие глупым, но – не спорил с нею.
Уже прошел год, а она не уставала внимательно и молча слушать его.
– Суббота для человека, а не человек для субботы, – говорил он. – Каждый свободен жертвовать или не жертвовать собой. Если даже допустить, что сознание определяется бытием, – это еще не определяет, что сознание согласуется с волею.
Он сам чувствовал, что эти издерганные, измятые мысли не удовлетворяют его, и опасался, что женщина, сделав из них выводы, перестанет уважать его. Но она сочувственно кивала головой.
Когда он рассказывал ей о своих встречах и беседах с партийными людями, Никонова слушала как будто не так охотно, как его философические размышления. Она никогда не расспрашивала его о людях. И только один раз, когда он сказал, что Усов просит не присылать к нему «бестолковую» даму, она живо спросила:
– Бестолковую?
И, подумав, спросила езде, но уже равнодушно:
– Кто бы это?
Ее конспиративность удивляла, даже внушала уважение. Самгин продолжал думать, что она приспособилась к революционной работе,
У него был второй ключ от комнаты, и как-то вечером, ожидая Никонову, Самгин открыл книгу модного, неприятного ему автора. Из книги вылетела узкая полоска бумаги, на ней ничего не было написано, и Клим положил ее в пепельницу, а потом, закурив, бросил туда же непогасшую спичку; край бумаги нагрелся и готов был вспыхнуть, но Самгин успел схватить ее, заметив четко выступившие буквы.
– «Усов», – прочитал он, подумал и стал осторожно нагревать бумажку на спичке, разбирая: – «быв. студ. сдан в солд. учит. Софья Любачева, служ. гостиницы «Москва», быв. раб. Выксунск. зав. Андрей Андреев».
За этим делом его и застала Никонова. Открыв дверь и медленно притворяя ее, она стояла на пороге, и на побледневшем лице ее возмущенно и неестественно выделились потемневшие глаза. Прошло несколько неприятно длинных секунд, прежде, чем она тихо, с хрипотой в горле, спросила:
– Что ты делаешь? Зачем?
Ее волнение было похоже на испуг и так глубоко, что даже после того, когда Самгин, рассказав ей, как все это произошло, извинился за свою нескромность, она долго не могла успокоиться.
– Но – зачем же ты проявлял? – повторяла она, очень пристально и как-то жалобно рассматривая его лицо. – Увидал, что написано, и должен был оставить... а ты начал проявлять, – зачем?
Навязчивые, упрямые ее вопросы разозлили его, и довольно сухо он сказал:
– Я – извинился, сказал уже, что сделано это мною безотчетно, от скуки, что ли! Ты испугана своей неосторожностью и злишься на меня зря.
Эти слова успокоили ее, она села на колени к нему и, гладя ласковой ладонью щеку его, сказала покорно:
– Я – не злюсь. – И, улыбаясь, прибавила: – Я тоже не знаю, что меня взволновало.
В этот вечер она была особенно нежна с ним и как-то грустно нежна. Изредка, но все чаще, Самгин чувствовал, что ее примиренность с жизнью, покорность взятым на себя обязанностям передается и ему, заражает и его. Но тут он открыл в ней черту, раньше не замеченную им и родственную Нехаевой: она тоже обладала способностью смотреть на людей издалека и видеть их маленькими, противоречивыми.
– Ты слышал, что Щедрин перед смертью приглашал Ивана Кронштадтского? – спрашивала она и рассказывала о Льве Толстом анекдоты, которые рисовали его человеком самовлюбленным, позирующим. Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее человек может быть понят. Эти ее анекдоты очень хорошо сливались с ее же рассказами о маленьких идиллиях и драмах простых людей, и в общем получалась картина морально уравновешенной жизни, где нет ни героев, ни рабов, а только – обыкновенные люди.