Жизнь Лаврентия Серякова
Шрифт:
— Пожалуйста, ваше сиятельство!
— Прокатим, барин, на рысачке!
Лаврентий Авксентьевич не удивляется теперь, когда так именуют его извозчики, приказчики в лавках, носильщики на вокзалах. Одет он хорошо, в руке трость с серебряным набалдашником. Ее подарил Бест двенадцать лет назад, при прощании в Париже. Повернул к Мойке, перешел на другую, на солнечную, сторону. Все теперь как-то зябко — видно, кровь плохо греет…
Так, значит, предстоит рассказывать свою жизнь. Собирался вчера сообразить, набросать конспектик, да засиделся за спешной гравюрой для «Живописного обозрения»… Впрочем, на первый раз все ясно: про отца, его женитьбу, загулы, сдачу в солдаты, свое рождение на походе полка, про восстание военных поселян,
Верно, на сегодня и хватит. Семевский просил, чтобы не торопясь, поподробнее, с самого детства. Внушал, как всегда, неторопливо и обстоятельно:
«Жизнь таких, как вы, почтеннейший Лаврентий Авксентьевич, талантливых артистов-самородков особенно поучительна. Всякому интересно узнать, как вы дошли от кантониста до академика, знаменитого художника-гравера. Вы просто рассказывайте, стенографистка запишет, потом дадим вам поправить. Только не откладывайте, прошу вас, сделайте это до отъезда на дачу».
И чего вдруг заторопился? Материала в журнале не хватает? Или, может, что узнал от профессора Боткина, которому пришлось показаться недавно, после весеннего недомогания?.. Что-то на этот раз было хуже, чем всегда: при кашле шла кровь, совсем как когда-то в Париже. Недаром Боткин строго наказывал:
«В Сентябре, до начала дождей, уезжайте обязательно в Ниццу и там сидите всю зиму… Вам очень опасна здешняя гнилая осень».
Преувеличение! Отлично он окрепнет за лето в Павловске. Будет рисовать с натуры и резать для книжки о тамошних чудесных дворцах и парках. Заказано больше пятидесяти гравюр — виды и виньетки, должна получиться нарядная книга… Правда, Боткин сказал, что Павловск место сырое, там нужно особенно беречься, не выходить вечером из комнаты. Лучше даже поселиться не там, а в Царском…
Вот и Невский! Сколько нарядных экипажей! По-весеннему весело цокают копыта о торцовую мостовую. И народу на тротуарах пропасть… Наверное, сейчас придется раскланиваться. Смотри в оба, а то как раз прослывешь гордецом или невежей. Знакомых-то теперь множество…
И для второй встречи со стенографисткой тоже все ясно: писарь, топограф, дворник, начало гравирования, Кукольник, академия, «Иллюстрация», получение звания, потом Париж… А что рассказывать дальше, о последних петербургских годах? Кому интересен его повседневный труд?.. Сразу по приезде из-за границы присудили звание академика, завалили заказами. И пошло изо дня в день то, что можно рассказать очень коротко: резал сам и учил резать других.
В обтрепанной книжечке, что заперта в столе вместе с метриками, паспортом, аттестатами, аккуратно записаны все вырезанные доски. С самых первых, сделанных ножом для Студитского, до той, что закончил сегодня в ночь. Чего только нет среди них! Виды России от Холмогор до Кавказа, прославленные здания и памятники, полотна и скульптуры русских и чужеземных художников, картинки к сказкам, былинам, историческим книгам, к стихам, повестям и романам.
Но больше всего портретов замечательных русских людей. Они всегда были особенно по душе. Гравировал портреты Белинского и Шевченко, Пушкина и Грибоедова, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, Кольцова, Тургенева, Островского, Емельяна Пугачева, просветителя Новикова, архитектора Кокоринова, мемуариста Болотова… Всех не перечесть… А сколько на каждый положено времени, старания, души! Сколько думано над каждым своего, заветного!.. Взять портрет генерала Булатова: резал и вспоминал о его сыне и о своем друге Архипе Антоныче… Или портрет декабриста Орлова — только одного из всех и довелось награвировать, другие всё еще под запретом.
Или портрет Владимира Федоровича Одоевского, незабвенного добряка, — и его черты програвировал для какого-то журнала.
В книжечку под номерами вписаны и те мелочи, что резал по нескольку дней, и большие работы, что взяли месяцы упорного труда. Последний номер в ней вчера
Зато сколько народу выучил! Некоторые уже сами отличные мастера, будут, верно, скоро сильнее учителя. А Вася Матэ не только ученик, он близкий, заботливый друг… Когда не будет учителя, то Матэ, Матюшкин, Грачев и другие продолжат его список, сами выучат других, найдут новые пути гравюры, распространят ее еще шире, будут служить русскому народу, его просвещению.
…Только бы дали служить-то… Только бы дали… Сколько у него самого было надежд, когда ехал сюда из Парижа! А на поверку и после хваленых реформ многое ли изменилось? Уходит со сцены дворянство, богатеют промышленники и купцы, а простому народу по-прежнему голодно и темно… Вон сколько строится новых домов на Невском, на Садовой, на других главных улицах… А кто в них будет жить? Всё люди состоятельные — чиновники, купцы, разные господа… А на окраинах растут фабричные корпуса с высокими трубами и около них, в дыму и копоти, в лачугах жмется рабочий люд, почти такой же нищий, как те, что строили Московскую дорогу и побирались по дворам…
Ну, этих мыслей не расскажешь в редакции «Русской старины»… Не расскажешь и того, что с волнением вспоминал сколько лет, — ну, хоть про Линка, о чем он мечтал и за что умер.
В этих записках Семевский не попросит, поди, рассказать и о том, был ли счастлив. Кому до этого дело, какая тут занимательность? А он счастлив в самом главном — в своем искусстве, которому служил честно. Счастлив в семье и в дружбе. Матушку поддержал как сумел, когда умер Антонов, окружил заботой до последних ее дней… Друзьям, товарищам всегда был верен, помогал чем мог. И они любили его… Счастлив и в браке… Хотя было здесь горе: первая жена умерла через пять лет от злой болезни, что и его точит. А какая была здоровая, красивая, талантливая — тоже художница-гравер, помощница и друг… Потом пришла в его жизнь вторая — заботливая, добрая, веселая. Родились двое крепких ребят. Отличные мальчишки… Когда сегодня удастся добраться домой, на Васильевский остров, верно уже оба будут спать. Только по утрам и слышишь их лепет. А то всё время занят…
Ну, вот и Литейный. Сейчас мимо так знакомой Спасской церкви, мимо булатовского дома и свернуть на Надеждинскую. Хорошо, что пошел пешком, — вон как подкидывает пролетки по здешним булыжникам, всю душу вытрясло бы… Звалась раньше Надеждинская Шестилавочной — куда было вернее; скупятся купцы-домовладельцы на ремонт мостовой… Ей-ей, это те же булыжники, что торчали здесь, когда бегал по ним из дворницкой на Песках в департамент военных поселений…
Редактор-издатель журнала «Русская старина» Семевский вовремя уговорил Лаврентия Авксентьевича продиктовать свои воспоминания. Весна 1875 года была последней, которую Серяков провел в Петербурге. Осенью, после нового приступа болезни, врачи заставили его уехать в теплые края. Но в Ницце и в Париже, куда перебирался он, как только чувствовал себя лучше, туберкулез продолжал свое дело. Может, если бы Серяков умел отдыхать, он и поправился бы. Но откуда ему, солдатскому сыну, было знать это барское искусство?
У известного художника, первого русского академика — гравера на дереве, никогда не было денег, отложенных про «черный день». Нужно было работать, чтобы содержать семью, чтобы платить врачам. И он непрерывно работал для России, откуда посылали ему заказы, и для Франции, где высоко ценили его искусный штихель.
2 января 1881 года Серяков умер в Ницце, пятидесяти семи лет от роду. Спешивший свидеться с ним любимый ученик Василий Васильевич Матэ не застал его в живых. В день приезда Матэ писал в Петербург известному художественному критику Стасову: