Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы
Шрифт:
В трактире. Худ. В. Перов. Открытка. Вторая половина XIX в. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские.
– Облопаешься неравно! – с укоризной предполагает молодой парень.
– Сколько же дашь-то?
– Сколько дам-то?..
– Да, сколько от тебя будет?
– Трынку {104} ! – с хохотом отвечает парень, быстро сбегая в подземелье.
– О-ой, батюшки! шлею с лошади в одну минуту сняли! – кричит кто-то за трактирным углом.
– Вот нам и чай! – продолжает хохотать промелькнувший сейчас парень, затворяя за собой визглявую трактирную дверь.
104
Трынка –
– А-а, чертов сын, попался! Мы тебе дадим таперича, как у своих извозчиков шлеи воровать!
Вслед за этими словами слышатся глухие удары обо что-то, будто кто в пустую бочку для своего удовольствия колотил собственным кулаком. Подумать, впрочем, чтоб это били человека – нельзя было, потому что человек тот, по всем соображениям, непременно должен бы был закричать от этих ударов.
– Што тут такое? – вопрошает басистый начальственный голос, очевидно, принадлежащий городовому.
– А вот шлею украл.
– Кто ж это?
– Хто? Известно хто! Все Евланька Фуфлыга бедокурит.
– А! – строго вскрикивает басистый голос. – Так ты опять у своих воруешь?..
И замолкшие было удары раздались с новой силой.
– Брось его, судырь! – просят ундера уже сами извозчики. – Отойди уж ты лучше: мы его без тебя-то своим судом прокладней отделаем…
– Глядите вы у меня, чертоломы {105} ! Душу штобы не тово…
– Што-о на-ам ду-у-ша? За-а-чем нам ее? – отвечал кто-то, судя по тону голоса, к чему-то напряженно прикладывающий руки.
105
Чертоломы – здесь: драчуны, дебоширы.
– Батюшки, отпустите! Голубчики, дух у меня совсем займется!..
– Завопил, небось! Мы те, ворище, не так разбодрим. Ночью гораздо больнее, нежели днем, действуют на душу такие крики: так зло моргают уличные фонари, слушая их, и к тому же ночное небо такое серое, такое безучастное повисло над ними!
Вы как будто испугались этой маленькой отечественной сценки и уже боязливо ступаете назад. Напрасно! Она в моих глазах заключает в себе тот аромат национальности, который всегда притягивает меня к «Крыму», как пахучая гречиха притягивает к себе работницу-пчелу.
Повинуясь этому тяготению, я отверзаю трактирную дверь. Крикливое визжание рокового блока достойно приготовляет нервы к безболезненному восприятию сцен, разыгрывающихся в оригинальном подземелье.
Сначала ничего и не разберешь, потому что клубы густого и однообразно пахучего воздуха не вдруг показывают посетителю частности русской оргии. Они повисли над новым человеком плотной тучей, как бы пристально осматривают его, желая прежде узнать, рожден ли он со способностью участвовать в укрываемой ими каше, или нет.
Кто благополучно проминет этот осмотр, тот пусть смело идет дальше: оргия уже не испугает и не оглушит его своим дружным и никогда не прерывающимся ревом. Надо, впрочем, сказать, что и такой счастливой головище покажется на первый раз, что этот тысячезевныи шум происходит не от множества людей, крутящихся в подвале, а что самый подвал этот, его толстые серые стены, его маленькие грязные оконца, его закопченные потолки и мебель, газовые рожки, торчащие в стенах, и длинноногие столовые подсвечники – все это, как что-то живое, будто обрадовавшееся новому гостю, двинулось к нему навстречу и заорало этим могучим гулом.
Сухаревская
Но, говоря об этом вакхическом вихре, я или должен лить воду для того, чтобы не услышать упреков в излишнем лиризме, или, рассказывая о том, как под мрачными сводами харчевни экстазически бесновалась песня солдатского хора, как сияли лица, певшие и слушавшие ее, какими сердечными воплями радости и наслаждения отзывалась русская природа своим родным мотивам, – я сгорю в пламенном ливне жгучих фраз, который неизбежно польется с губ моих, когда я отдамся изображению этих, исполненных неудержимой страсти и невыразимого своеобразия, сцен.
Но что мне за дело до людских попреков, от которых ушел я сюда! Разве они не помогут мне забыть все на свете – эти скорбно могучие мотивы родной песни?
Вот они всего заливают меня. Ого! как здорово выносит их крепкая солдатская грудь! Бубен – так и тот ничуть не заглушает ни однообразную басовую ноту, которая невообразимо терпеливо тянет:
Сво-во празд-нич-ка дож-ду-ся,Во гроз-на му-жа вцеплю-ся!ни горячих переливов занозистого тенора, с злостью подхватывающего:
Во грозна му-жа вцеплю-ся,Насмерть раздеруся!И фистула тут же – этот кудрявый, белокурый, маленький кантонист {106} … Господи! какими грустными, какими раздирающими тонами покрывает весь хор его серебряный голос:
О-о-о-ох! Насмерть раздеруся!А опять: этот черный кузнец-плясун, в пестром халате, в сапожных обрезках на босую ногу, в истасканной фуражке на бедовой голове, – как это он бойко и выразительно блеснул в толпу своими черными глазами, как незаученно ловко стукнул о пол толстой подошвой, когда хор дружно грянул изо всех грудей заключительную строфу:
106
Кантонист – здесь: военнообязанный.
Оглушительный вскрик тенора, слившись с трелями колокольчиков бубна, закончил песню. Весь «Крым» бесновался до неистовства. Один молодчина упал на четвереньки и ревел от наслаждения, как дикий зверь.
– А-а-атлична! – кричал он. – Подать солдатам водки на пять целковых!..
III
Только что спетая песня еще пуще разожгла оргию. Новые толпы ввалились в подземелье. Вскоре между прибывшими гостями и гостями старыми завязались драки из-за столов. Четвертаки за одну только очистку сиденья давались бесспорно даже такими людьми, которые, судя по их жалким отрепьям, четвертака во сне никогда не видали. Как собаки по стаду, метались половые в публике, усмиряя ее порывы; городовые, строго покручивая рыжие усы, тоже маршировали по залам, как бы высматривая что-то; но ничто не усмиряло публику. Она отдалась влиянию полночного кутежа и, нисколько не стесняясь рыжими усами, могуче бурлила.