Жизнь наверху
Шрифт:
Возле церкви небольшая речушка прокладывала себе путь вниз, в долину — к большой реке. Однажды во время пасхальных каникул Гарри свалился в эту речушку и пришел домой промокший до нитки. Отсюда, из окна, эта речушка, искрящаяся под солнцем на опушке леса возле церкви, выглядела довольно живописно и вполне безобидно, но в глубине леса, где Гарри угораздило в нее свалиться, она была довольно глубока, и прошлым летом там даже утонул какой-то мальчуган.
Я опустил портьеру и снова лег на постель. Я не стал залезать под одеяло, а просто натянул на себя плед Гарри. Плед был толстый, пушистый —
Когда он приедет домой на каникулы, мы обставим его комнату заново. Отправимся с ним по магазинам и выберем новые обои и краску и даже, если ему захочется, что-нибудь новое для пола. Что-нибудь более современное, чем линолеум. А может быть, ему захочется вместо коврика у постели положить козью шкуру — некрашеную козью шкуру, которая будет напоминать ему о разбойниках и скрытых от глаз пещерах в скалах. Ведь мальчишке всего десять лет, в конце-то концов.
Я протянул руку и достал сигареты и спички из кармана пиджака. На столике возле кровати стояла чашка с блюдцем: ночью, когда Марк ушел, Сьюзен напоила меня чаем. Это было самое непостижимое из всего случившегося: она вошла в халате с чашкой чая в руках, поставила ее возле меня на столик и немного постояла молча. Я не промолвил ни слова. Я сказал все, что требовалось, когда они спустились в гостиную.
Даже теперь, после того как мы со Сьюзен пришли к какому-то соглашению ради детей, даже теперь я все еще никак не мог успокоиться, простить себе свое бездействие. Плевать мне на последствия — я должен был хотя бы разукрасить как следует эту гладкую оливково-смуглую рожу. Я должен был испортить немножко внешность этого кумира светских дам. Ведь меня в свое время обучали тому, как надо повреждать барабанные перепонки, выдавливать глаза или одним пинком превращать человека в евнуха. Я до боли впился зубами себе в руку, перебирая в уме все способы, какими мог бы изуродовать Марка, и в то же время стараясь перестать об этом думать.
Внезапно мне вспомнилась история с шевелюрой Тома Ларримена. Том был вдовец лет семидесяти, весьма гордившийся своей белой гривой. Она была у него довольно длинная, и он мыл ее три раза в неделю. Злые дафтоновские языки утверждали даже, что он ее слегка подсинивает. Том Ларримен умер от рака. Последнюю неделю перед смертью его вопли были слышны по всей улице. И он выдрал все свои прекрасные белые волосы, выдрал мало-помалу все до единого волоска — остался голый череп. Боль, которую он сам себе добровольно причинял, отвлекала его от более страшных страданий, помогала их переносить.
Сейчас я понял его, а тогда, в Дафтоне, затворял окно своей спальни, чтобы избавиться от его пронзительных воплей. Я крепче прикусил зубами руку и почувствовал, как в ней что-то пульсирует. Я разжал зубы, испытывая легкую дурноту. Очень медленно и осторожно я встал с постели: мне казалось, что меня стошнит прямо на пол, если
Я чистил зубы в ванной комнате, когда туда вошла Барбара. Я бросил зубную щетку и поцеловал ее. И вдруг почувствовал, впервые с той минуты — ночью у двери спальни, — что возвращаюсь в мир нормальных человеческих взаимоотношений.
— Кого-то тошнило в туалете, — сказала Барбара.
— Тебе это приснилось, — сказал я. Я поднял ее повыше, чтобы она могла увидеть свое изображение в зеркале. — Видишь эту нахальную мордашку? — спросил я. — Для нахальных мордашек у меня подарков не бывает.
— А я хорошая, — сказала Барбара. — Папочка, тебя очень долго не было? Не было, да?
— Слишком долго, — сказал я.
— А мы вчера ходили к дяде Марку чайпить, чайпить ходили.
Я опустил ее на пол.
— Надеюсь, тебе было весело, детка?
— Торт у них какой-то чудной, невкусный. А Линда пьет чай, и близнецы тоже пьют чай. Почему они пьют чай, папа?
— Вероятно, потому, что чай дешевле молока, — ответил я.
Напустив в раковину холодной воды, я окунул в нее голову. Я окунул голову раз пять или шесть подряд, громко отфыркиваясь, а потом тряхнул волосами и обрызгал Барбару.
Она взвизгнула, заливаясь смехом.
— Папочка, так нельзя! Мама говорит, что это гадкие замашки!
— Ну, тогда, значит, мы не должны этого делать, не так ли? Дай-ка мне полотенце, малышка.
Полотенце, снятое с электрической сушилки, было чистое, сухое, теплое. Оно было больше и дороже того полотенца, которым я вытирался, когда последний раз ночевал в отеле.
Я был дома, дома — среди розового кафеля, и передо мной была розовая ванна, двойная умывальная раковина, электрическая сушилка для полотенец и стенной шкафчик, набитый флаконами с одеколоном, коробочками с тальком, баночками с туалетной солью. И в этом было единственное различие между моим домом и номером гостиницы: больше комфорта, больше всевозможных приобретаемых за деньги вещей.
Тут я посмотрел на Барбару, стоявшую передо мной в голубой пижаме с желтыми утятами. Я мог оставить этот дом, но не мог оставить ее. Сознание этого приносило некоторое облегчение: я имел дело с непреложным фактом, и это приносило облегчение. Я не мог отнять Барбару у матери — следовательно, я должен был остаться здесь. Мы можем переехать в другой дом, где не будет никаких воспоминаний, никаких ассоциаций, и попробуем начать жизнь сначала… Но ведь голос, шептавший ночью бесстыдные слова, тело, лежавшее обнаженным в объятиях Марка, будут принадлежать все той же женщине.
Шлюха всегда останется шлюхой. Что бы она мне там ни говорила ночью, зуд овладеет ею снова. И когда-нибудь она позабудет запереть за собой дверь спальни: осмотрительность редко сопутствует похоти. А в следующий раз Барбара может проснуться. Я снова впился зубами себе в руку.
— Что ты делаешь, папочка?
Я погладил ее по голове.
— Ничего, родная. Пойдем завтракать.
— А почему ты надел брюки и башмаки, папочка? А где твой мохнатенький халатик?
— В спальне, — сказал я. — Хочешь, чтобы я его надел?