Жизнь Никитина
Шрифт:
– Э-э, милые! – и, вздохнув, Иван Савич привалился в глубь сиденья, красным клетчатым фуляром вытер влажный лоб и снова под ровное дребезжание тарантаса поплыл, поплыл в смутную и таинственную безбрежность сновидений.
Женщины
Как при месяце кроток и тих
У тебя милый очерк лица…
Он поплыл, неожиданно окруженный бесплотными, легчайшими призраками очаровательных женщин.
В серебристом лунном свете, в зыбких тенях старого сада (где
Несколько дней позапрошлого лета, проведенные в усадьбе Вячеслава Иваныча Плотникова, землянского помещика, отпечатались в памяти домашним уютом низеньких комнат, тенистыми аллеями сада с песчаными дорожками, пестрыми от лунных пятен, нежным благоуханием влажных цветов и трав, пленительными, обещающими улыбками милых девушек.
И еще музыка там была. Очень много музыки – домашнее трио, квартеты, хоры, в которых, пусть иной раз скрипка фальшивила, рояль убегал резво от остальных инструментов, – все равно постоянно пребывало главное: очарованье.
Внезапно залетевшая с балкона ночная бабочка гасила свечу над пюпитром с нотами, и все мешалось, все вскакивали, пытались поймать огромную, звероподобно мохнатую бабочку… И в суматохе летели нотные тетради, смычки, опрокидывались стулья.
И чертыхался господин Шилов, сосед, отставной полковник, первая скрипка, потеряв в переполохе подвязанные гарусной ниткой очки, замечательные тем, что всю Крымскую кампанию прошли – и ничего, только правая дужка сломалась.
Иван Савич на таких музыкальных вечерах усаживался где-нибудь в самом затененном уголке гостиной и, замирая, как бы коченея от наслаждения, слушал наивные старинные мелодии Гайдна, Глюка, Рамо. Это были чудесные часы, когда проклятая семинарская застенчивость исчезала бесследно; когда, словно на белопенном гребне волны, Музыка уносила Ивана Савича – куда? в какие необыкновенные миры? – далеко от всех житейских тягот, туда, где не было ни грошовых расчетов, ни пьяных лабазников, ни господ, ни лакеев, а только изумительные звуки, в бездонной глубине которых томились, жили таинственной жизнью еще не написанные, не сказанные, не пропетые стихи.
Лето было благодатное, с частыми теплыми дождями, с крутыми сияющими радугами.
Легчайшие шумы дохнувшего на мокрую листву ночного ветерка, тонких струек дождевой воды, стекающей по водостокам в нарочно для этого поставленные тазы и ведра, проникали в распахнутую дверь балкона и не только не мешали музыке, а, наоборот, удивительно созвучно вливались в нее, а временами даже как бы помогали, то стушевав неприятное шипение шиловского смычка, то притушив фальшивую нотку под бойкими, излишне самоуверенными пальчиками прелестной Натальи Вячеславны.
И сладко, приятно было, слушая тоненький звон падающих капель, думать о том, что дождевая вода эта набирается именно для черноглазой мадемуазель Жюно, для плотниковских барышень, что этой водой они будут завтра, запершись на крючок, мыть свои чудесные, шелковистые волосы. И воображение рисовало
Впрочем, это была сокровеннейшая тайна, такая же, как только что задуманный, вчерне набросанный стих, – да, да, как стих, не больше: целомудренность Ивана Савича, его понятие нравственности не позволяли ему в отношениях с женщинами идти дальше тайной мечты и бесплотного восторга. Он вечно в своих сердечных делах был святым Антонием: искушения разбивались о несокрушимую твердыню его целомудрия. Временами это делалось мучительно, борьба с самим собой никогда не бывала легкой, но он неизменно оставался победителем.
Само слово женщина в его мыслях всегда светилось прямо-таки религиозным венчиком святости, стояло рядом со словом богоматерь и было вознесено на высоту недосягаемую. Иван Савич был религиозен.
Другое дело – как сами знакомые ему женщины судили об этом вопросе. Они, кажется, не были склонны забираться на подобную высоту, держались ближе к грешной земле. Иван Савич был статен, хорош собою, они на него все заглядывались, начиная с двоюродной сестры, с Аннушки, – дома, на постоялом, и кончая мадемуазель Плотниковой – беспечной, прехорошенькой и препустенькой Натальей Вячеславной и ее компаньонкой Матильдой Ивановной Жюно.
На улице, в театре, в магазине женщины обволакивали Ивана Савича выразительными взглядами, поощряли легчайшими, кружащими голову прикосновениями, улыбками, вздохами, опрысканными дорогими духами записками.
В городе было легче противостоять прелестным искусительницам: бестолковые будни в доме на Кирочной, раздражающие пьяные выходки отца, кухаркины причитанья и брань с постояльцами; торговая сутолока в магазине, стычки с милейшим Чиадровым, возня со счетами и денежными расчетами. И наконец, вечера, когда в задней комнатке магазина или на Кирочной собирались немногочисленные друзья – Придорогин, де-Пуле, Милошевич, Ардальон, кое-кто из «Ведомостей», кое-кто из гимназии – и с увлечением читали, спорили далеко за полночь, – все это решительно зачеркивало легкомысленные записочки, гасило в памяти улыбки, взгляды, прикосновенья.
Но стоило снова попасть в Дмитриевку, стоило, скинув пыльник, умывшись и переодевшись после пятичасовой тряски в тарантасе, войти в темноватую от сиреневых зарослей под окнами гостиную Вячеслава Иваныча, как начинался пахучий и нежный вихрь этих самых улыбок, вздохов, взглядов, восклицаний, кокетливых недомолвок, мимолетных прикосновений и – музыки, музыки, музыки…
И тут противостоять было трудно.
Наталья Вячеславна завладевала им первая. Она попросту совершенно бесцеремонно брала Ивана Савича под руку и уводила в сад, к пруду, месту укромному и поэтичному, и там часами болтала о пустяках – о прочитанном французском романе, о каком-нибудь Дюкре-Дюмениле, о губернаторском бале, о той же чудовищной мамзель Постране. Болтала, однако ж, не выпуская Иван Савичевой руки и даже крепко, крепче, чем следовало бы, прижимая ее к себе.