Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Не только балаганы, но даже и последний мелкий, лично мой номер не забыт писателем, и много лет спустя, в “Полунощниках”, появилось некоторое, хотя и сильно видоизмененное, его применение — подвыпивший герой женским голосом поет: “Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал!” Ничто никогда не оставалось без отзвука, хотя бы и в новой “интерпретации”.
Всего живее воспринимались, конечно, сольные “эстрадные” выступления самого Лескова. Темы для них почерпались из разнородных личных его памятей, накопленных за богатую встречами и былями жизнь.
Одно из хорошо запечатлевшихся еще
“Везла меня матушка, — не спеша начинал он повествование, — из Орла домой на первые гимназические мои рождественские каникулы. На какой-то почтовой станции недоступный никаким увещеваниям и просьбам смотритель коротко и бесповоротно отрезал: нет лошадей — и безучастный углубился в лежавшую перед ним, будто бы занимавшую его книгу. Мы были в отчаянии. Это явно доставляло ему особое наслаждение: знай, мол, наших и чувствуй, какая во мне сила! Приходилось смириться, и мы, с сопровождавшими нас слугами, занялись чаем.
Невдолге к станции подкатили большие сани, и в комнату вошел отменно пристойный молодой человек, предъявивший подорожную на пять лошадей.
— Нет лошадей, — не взглянув на нее, оторвал смотритель и снова уставился в свою книжку.
Молодой человек молча взял подорожную и вышел. Смотритель окинул всех победным оком. Восхищенно переглянулись и наши слуги: вот как отбрил барина в еноте! Безнадежность нашего положения получала новое подтверждение.
Но тут же неожиданно послышались тяжелые шаги, распахнулась входная дверь, в комнату ввалилось что-то в огромной медвежьей шубе и, подойдя к столу, рыкнуло:
— Читал, мерзавец, подорожную?
— Неет-с, — потеряв все недавнее величие, отвечал смотритель.
— Не читал? Небось, четырнадцатым классом, каналья, пользуешься?
— Пользуюсь, ваше высокопревосходительство!
— Чин “не бей меня в рыло” имеешь?
— Имею-с.
— Избавлен по закону от телесного наказания?
— Избавлен-с.
— Так не уповай на закон!
И весь разговор пересыпался оглушительными затрещинами, дававшимися шубой смотрителю, то валившемуся с ног, то снова встававшему для получения новой оплеухи.
Шуба вышла. Смотритель выбежал распорядиться лошадьми строгому сановнику. Сани ушли. Смотритель вернулся и удрученно сел на свое место. Мы все оставались в оцепенении. Но душевное состояние потерпевшего требовало излитий и сочувствия.
— Вот, изволите видеть, — грустно обратился он к моей матушке, — какие у нас в России бывают по службе неприятности. Это еще хоть большая персона, а то другой раз какой-нибудь прапорщик или корнет к рылу лезет, так это уж совсем противно.
И с этим, отойдя сердцем, приказал подать нам лошадей. Домой мы добрались без дальнейших приключений, сочельник встретили в кругу родных, очень смеявшихся рассказанному матушкой случаю на станции, а я лично навсегда уразумел силу закона и несравненное превосходство над ним в моем отечестве властей предержащих, поучающих не уповать на закон, а почитать только начальство”, — заканчивал Лесков [Происшествием этим автор воспользовался в гл. 6 и 7 очерка “Смех и горе”. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 18–21.].
Изображался,
“Заглянул будто как-то в начале лета, — начинался новый художественный артикль, — в свое любимое детище, в Училище правоведения, на Фонтанке, против Летнего сада, Николай Палкин. Время вакационное. Воспитанники за городом, на даче. Идет ремонт помещений. Парты из классов вынесены и навалены где попало. Заставлена ими и парадная лестница от самого входа.
Окинув наводящим ужас свинцовым взглядом беспорядок, царь грозно спрашивает выбежавшего навстречу директора:
— Это что?
— Мело маста, ваше императорское величество!..
— Что-о?! — еще строже переспрашивает гордившийся даром ошеломлять верноподданных Николай.
— Маста мело! — лепечет потерявший голову генерал-лейтенант А. П. Языков.
— Ду-урак! — всемилостивейше бросает ему величество и, повернув к своей пролетке, мчится дальше. На высочайшем челе проступает удовлетворенность: мимоходом свершен акт государственного управления…”
И принимаемая Лесковым при рассказе осанка, и властно указующий на подразумеваемые парты державный перст, и августейший опаляющий взгляд — все, вплоть до заключительного оклика, потрясает…
Жизненность приведенных картинок убеждала, что в молодых сценических опытах Лескова в спектаклях “киевской княгини” Васильчиковой ему не трудно было щегольнуть даром и перевоплощения и творческой импровизации.
Случилось как-то, в зиму 1867–1868 годов, нечто никем не чаянное и ничем не предусмотренное.
Поздний фурштатский вечер. Чай давно отпит. День закончен. Старшие “дети” еще с чем-то возятся по своим углам. Столовая и угловой зал уже темны. Мать у себя не то читает, не то что-то мастерит: у хозяйки забот и дела много. В обособленном на краю квартиры кабинете, не счесть уже который раз, “перестругиваются” отдельные “куски” будущих “Соборян”.
Один за другим гаснут в комнатах огни. И прекрасно, никто не помешает “совершать”! Хороший творческий пульс, настроенность, подъем. Поработаем!..
Увлеченность трудовой задачей разгорается. Дом исподволь засыпает.
Но вот невдолге среди мертвой тишины откуда-то доносятся непостижимо громкие протяжные восклики, в которых не сразу, с трудом постигается: “уй-яз-влен, уй-яз-влен, уй-яз-вленн!” — и снова “до бесконечности”, как говорила старогородская просвирня Препотенская.
Первой выбегает в зал еще не успевшая лечь моя мать. Затем, накинув на себя что попало, появляются гимназисты.