Жребий Кузьмы Минина
Шрифт:
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, чистить пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
— Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
— Ишь ты, образок! Казанская Божья Матерь. Ну, Фотинка, те завсегда везенье.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
— Давай! — требовал один.
— Чего давай?
— Ефимок-то. Сулил, чай.
— А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к Разбойному приказу, перед которым на скамьях секли кнутами
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине:
— Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
— Балахнинский я. С Волги.
— У меня хочешь служить? Ратному делу обучу.
Детина удивлённо посмотрел на князя, но промолчал.
Зато вступил в разговор человечек:
— На что нам служба? Под кабальную запись попасть? Мы вольные молодцы!
— Служба у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдёшь: честных да крепких мужей ныне мало.
— Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущённо вымолвил детина.
— Добро! На том и поладим.
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься.
— Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдём кров до весны... — предложил Огарий.
Так они объявились в Престольной.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и ещё многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, у Фотинки захватило дух. Несмотря на лихое время, в людных заторах можно было видеть и скопища возов и телег, полных ремесленного товара. Торг шёл даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плёлся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
— Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одне пустые лукошки да мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут...
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей.
— А чего тут дивного? — ответил Огарий. — Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнёмся, за Христа ради хлебца попросим.
— Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.
— Дал Бог зубы, даст и хлеба, — успокоил его Огарий.
Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не захотел. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старухи, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.
Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока скрепя сердце не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю Престольную.
Своей ему Москва стала.
Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался
— Эх, — бесшабашно молвил Огарий, — плакала по нам Престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал Москву — спытал тоску...
В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.
Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский заповедный образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышлёный теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.
5
Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда всё умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощённого широкими деревянными плахами двора.
На крыльце недвижно стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошёл к ней.
— Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь ещё не отступила небось.
— Хвори мои от меня никуда не подеваются, — со слабой улыбкой пошутила женщина. — Каково ты, сыне, съездил?
— Попусту, родная.
— Я тебя в светлице буду ждать, — цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она. — Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу.
Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.
Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твёрдая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших — сестру и брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья, не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и приумножением припасов, вязаньем, шитьём, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь её прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга — чтения.
В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишнёвых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и весёлых берёзовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушёл на царскую службу. Он боготворил мать, и её мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную, пору.
Когда он вступил в светлицу, Мария Фёдоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые «Четьи-минеи». Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула её губы.