Журнал «Если», 1997 № 07
Шрифт:
Он очнулся в камере полицейского участка, огляделся, увидел компанию, в которой ему отныне придется коротать время, понял, что сколько бы лет ему ни удалось прожить, они будут наполнены таким же ужасом, и начал раздирать свои лохмотья на полосы.
Когда за бродягами пришел полицейский, чтобы вести их на суд, он увидел висящего на дверной решетке Уильяма Шлейхмана с выпученными глазами и высунутым языком, похожим на почерневший лист. Не понятно только, как вышло, что никто не попытался помешать Шлейхману. На лице несчастного застыло выражение, будто в минуту смерти перед ним мелькнула вечность, полная безмерной муки.
Передатчик может направить луч, но не в силах себя исцелить. В минуту, когда умер
Зазвонил телефон. Толливер вяло поднял трубку.
— Да?
После небольшой паузы раздался ледяной женский голос.
— Мистер Толливер, говорит Ивлин Хенд. Вчера я ждала целый день. У меня пропал концерт. Будьте добры вернуть мне мою скрипку, в каком бы состоянии она ни была.
У него даже не хватило сил на вежливый ответ.
— Ладно.
— Я хочу поставить вас в известность, мистер Толливер, что вы нанесли мне огромный ущерб. Вы ненадежный и плохой человек. Я хочу вас уведомить, что я этого так не оставлю. Вы выманили у меня деньги под ложным предлогом, вы загубили открывшуюся мне редкую возможность и причинили мне глубокие страдания. За это вы заплатите, если есть на свете справедливость. Я заставлю вас пожалеть о вашей подлой лжи!
— Да-да. Да, конечно, — бессознательно ответил Толливер.
Он повесил трубку и остался сидеть.
Пели эмоции, танцевали электроны, сдвинулся фокус и продолжалась симфония гнева.
Виолончель лежала у его ног. Ему не выбраться, не выпутаться. Ноги начинала сводить невыносимая боль.
Ревекка ФРУМКИНА,
доктор филологических наук
«Я НИКОМУ НЕ ЖЕЛАЮ ЗЛА»
Читатели, естественно, уже поняли, какую разрушительную силу имеет в виду Харлан Эллисон.
О том чувстве, которое и заставляет «вибрировать электроны», следует поговорить особо. Мы предложили прокомментировать рассказ известному ученому, автору многих книг, связанных с психологией личности, ведущему научному сотруднику Лаборатории психолингвистики Института языкознания РАН. Однако автор предпочла сугубо личный материал, посчитав, что судьба, которую она наблюдала, скажет читателю гораздо больше, поскольку в ней проявлены все этапы зарождения и развития этого разрушительного чувства.
Много лет назад мы с Агнессой сидели за одной партой в школе около площади Маяковского. В этой же школе она провела еще долгие годы, но уже у доски, преподавая литературу. Жила Агнесса рядом со школой, в громадном старом доме на Тверской. В нем могло бы поместиться население небольшого поселка, поэтому неудивительно, что соседями Агнессы были вначале наши соученицы, позже — ее ученики, а потом уже и родители бывших учеников.
Когда в конце 60-х дом начали расселять, Агнессе предложили квартирку
Соседи виделись мало. Инга была геологом и много месяцев проводила в экспедициях. Агнесса ездила с учениками в дальние турпоходы. Анька — вяловатая беленькая девочка — была то в летнем лагере, то в лесной школе, к 8 марта дарила «тете Агнессе» забавные рисунки и ловко перешивала себе мамины платья. Шли годы, началась перестройка, Анька — уже не беленькая девочка, а рыжеволосая и весьма миловидная девица, — без чьей-либо помощи и как-то мимоходом поступила не куда-нибудь, а в архитектурный. Агнесса перешла в школе на полставки, а Инга поклялась, что едет в экспедицию в последний раз, во что никто не поверил. Домой она вернулась на носилках и без перспективы встать.
Казалось бы, случившееся не могло так уж близко коснуться Агнессы — все же они были только соседками. Агнесса жалела Ингу и Аньку и помогала, чем могла, но ей и в голову не могло прийти, что ее собственная жизнь может как-то измениться.
По-настоящему ситуацию увидела лишь Анька. Осознав, что ее мать обречена на жизнь в инвалидной коляске, она, как архитектор, быстро поняла и то, что в России даже лучшая коляска не въедет ни в туалет, ни в лифт, ни на тротуар. И тогда Анька вспомнила, что ее бабушка (которую она уже не застала в живых) была еврейкой, а значит, Инга тоже могла считаться еврейкой и имела право на израильское гражданство. Остальное было делом техники.
Как каждая коренная москвичка, Инга не мыслила себя без Консерватории и Тверского бульвара, но отныне от всей Москвы ей остались только дереве и кусок неба. И уж совсем невыносимой была перспектива стать камнем на шее дочери. Анька же видела себя дипломированным архитектором и вовсе не собиралась мести в Иерусалиме улицы. Поэтому в Израиль, где уже было обеспечено место в санатории-пансионате, Инга уехала одна. Агнесса и Анька остались в квартире вдвоем.
С неделю Анька ходила зареванная, потом успокоилась. Как-то вечером Агнесса застала на кухне Аньку в обществе скромного молодого человека. Они пили чай, а потом ушли в комнату. Агнесса легла спать, а они все что-то тихо обсуждали, шуршали, ходили по квартире. И тут Агнесса впервые подумала о том, что теперь, когда Инга далеко, любой парень может остаться здесь за стеной хоть на месяц, хоть навсегда. Эта банальная мысль оказалась настолько тягостной, что уснула Агнесса на рассвете. Назавтра, презирая себя, Агнесса спросила Аньку, кто к ней приходил. Анька пожала плечами.
Однажды утром тот же молодой человек явился опять, и они вместе с Анькой буквально распотрошили всю комнату. Агнесса пыталась уговорить себя, что это уже не комната Инги, но напрасно. Когда молодые люди вытащили на улицу старый письменный стол (такой же, как ее собственный — других ведь не продавали), то у Агнессы появилось чувство, что она вчуже присутствует на собственных похоронах. Это было ужасно. Теперь почти каждый день Анька выносила на помойку что-нибудь из довольно убогого скарба — то вытертый коврик, то старые занавески, то какие-то пыльные папки и книги. И всякий раз Агнесса думала о том, что однажды Анька вот так же будет выносить вещи из ее собственной комнаты, хотя, по правде сказать, для таких мыслей не было никаких оснований. И именно потому, что для них не было оснований, эти мысли становились неотвязными.