Журнал Наш Современник №2 (2002)
Шрифт:
Я был на таком духовном подъеме, что у меня даже появилась мысль “идти в люди”, ходить чаще в редакции (чего я всегда избегал), чтобы нести в свет то, что даровано мне и что должно распространяться среди других, независимо от моей малости.
Однажды я пошел в церковь в Переделкино и долгое время упивался в воображении, что я бросил литературу и все, что связано с нею, постоянно хожу сюда, стою или даже сижу на ступеньках паперти вместе со старушками, сливаясь со всеми в церкви.
Но мучила одна мысль, отравляя ликующие наплывы радости. Дело в том, что в первых числах января 1963 года в издательстве “Советский писатель” вышла моя книга “Время врывается в книги”, написанная еще до того, когда во мне уже произошел духовный переворот. Как-то я перелистал эту свою давнюю книжку и не увидел в ней того, что так напугало меня в ней тогда. Говорится в ней (в связи с разбором пьесы Л. Леонова “Бегство мистера Мак-Кинли” — и в унисон с автором) о христианстве, которое обходит вопросы о “конкретном зле”.
Но книги и в самом деле начинают жить отдельно от автора. Случилось так, что критик Инна Ростовцева послала мою книгу своему земляку, поэту Алексею Прасолову, который волею судеб оказался в то время в заключении. Впоследствии, уже после смерти поэта, она опубликовала его письмо, в котором упоминает обо мне как об авторе упомянутой книги. “Когда мне хочется почувствовать самое глубинное, чистое, сильное, я беру Лобанова и нужное вызываю в себе” (альманах “Поэзия, 1986, № 46).
Не скрою: как бы я сам ни относился к своей давней книжке, но я счастлив, что нашлась у нее родственная душа, что помогла она человеку в трудный для него момент. Вот в этом, видимо, и волнующий смысл нашей работы в литературе — неожиданное вдруг открытие: кому-то нужно твое слово, по-настоящему нужно, не по-читательски. Незавидная участь — всю жизнь писать и не узнать этого...
Потом, по выходе из заключения Алексей Прасолов вместе с Инной Ростовцевой пришел ко мне (жил я тогда в коммунальной квартире на Ленинском проспекте), и мы как-то наспех поговорили с ним. Я тогда еще не знал его как поэта, видел в нем человека, хлебнувшего “воздуха свoбoды” и спешащего окунуться в литературу. Показался он мне каким-то скрытно-тревожным. Побежал вниз в магазин за папиросами (я тогда не курил), вернувшись, что-то говорил об “интеллектуальной поэзии”, глубоко затягиваясь “беломором”. После этого я его больше не встречал. Доходили до меня какие-то странные слухи о его поведении, когда он учился на Высших литературных курсах. А потом — весть о трагической смерти в родном Воронеже, положившая конец, видимо, его мучительной борьбе с самим собою, за подлинность своего “я” в поэзии.
После трех сокровенных лет потянулись для меня духовные будни. Со временем все более оскудевали духовные радости, редко уже когда испытывал я прежнее состояние, может быть, потому, что слишком погряз в литературном эгоизме. Но могу сказать без лукавства, что после совершившегося во мне переворота ни единого слова не писалось мною вопреки тому, что мне открылось. Помню, редактор сборника, в котором должна была пойти моя статья, снял ее. По его словам, “бесполезно было что-то поправлять, весь дух статьи такой, что нельзя давать”. Этот “дух” и вызывал почему-то особенное озлобление многих критиков.
Спустя уже много лет после того духовного перерождения я оказался в полосе внутреннего кризиса. Ослабли нервы, упал жизненный тонус. И пришла мысль: единственная надежда — на причастие. До этого я никогда не причащался, хотя посещал церковь, особенно в дни Великого поста; по мере сил постился. От знакомой женщины-пенсионерки, истовой церковной прихожанки Марии Ивановны Козьминой, двоюродной сестры моего университетского друга Сергея Морозова, я не раз слышал об отце Виталии, настоятеле храма в подмосковном городе Солнечногорске. О нем шла молва: когда он служит, кажется, что он приподнимается над полом Храма. И когда я его увидел — старца с ликом праведника, похожего на Николая Угодника, излучающего вокруг себя тихий свет, — я целиком отдался душой во власть ему. Всю службу я простоял в полной отрешенности от всего житейского. И никогда никакой церковный хор не производил на меня такого волнующего действия, как слабое, какое-то надтреснутое пение Херувимской старичком и старушкой: они, казалось, с трудом стояли на ногах, и когда опускались на колени на пол и продолжали издавать все более слабеющие звуки — меня пронзила догадка, что такое может быть при последней литургии на земле.
С перехватившим горло волнением подходил я к сосуду, уже не видя священника, принял причастие, чувствуя, что происходит во мне что-то необыкновенное. Из храма вышел я с заливавшим душу ликованием. Христос во мне! И я в нем!
И все дни жил с поразительно ясным, реальным ощущением вошедшего в меня Христа. Его благодати, несокрушимой силы, через которую я смотрел на мир, на людей, испытывая неведомую мне ранее крепость духа, как будто и не было подавлявшей меня до этого немощи. Отсюда веду я новый период в своей духовной биографии, как, впрочем, и в своей литературной работе. Чуткий к моему слову В. Кожинов заметил этот перелом через мои писания, в которых, как он говорил мне, с 1974 года все более явственно выражена “твердыня духа” (название одной из моих статей).
И впоследствии, что бы ни происходило во мне и в окружающем мире, какие бы ни вторгались болезненные наслоения, — я твердо знал и знаю: это
Глава II
Университетские годы
Поездка в Москву в военное время. Рассказ тети Фени о своих свиданиях с погибшим на войне мужем. Студент Московского университета. Профессора. Самарин и Пинский. Гудзий. Благой. Поспелов. Базилевич. Ожегов. Мой друг Сергей Морозов. День Победы 9 мая 1945 года на Манежной площади. Сталин за стенами Кремля. Образование в 1947 году государства Израиль и отголоски еврейских притязаний в студенческой среде. Разоблаченный самозванный фронтовик Яша Билинкис. Андрей Синявский и француженка. Пастернак на сцене комаудитории, забывший свой стих. Встреча на могиле Пастернака
* * *
После ранения и трехмесячного пребывания в госпитале в Ульяновске я был признан негодным к воинской службе и, вернувшись домой, решил поступать в Московский университет. За десятилетку (как и в прежние годы) у меня были одни пятерки, и я не сомневался, что буду принят, тем более — я инвалид Отечественной войны. И вдруг получаю отрицательный ответ со ссылкой на то, что прием документов закончился. Но ведь я только на днях прочитал в “Комсомольской правде” сообщение о начавшемся приеме! И что мне оставалось, как не самому отправиться в Москву? Но как? Было военное время, до Рязани по узкоколейке еще можно было добраться. Но как я достану билет без документа на въезд в столицу? Подвернулся счастливый случай. На местную ватную фабрику (единственную в стране, выпускавшую медицинскую гигроскопическую вату) приезжали иногда по служебным делам люди из Москвы, и на этот раз кто-то из этих приезжих отправлялся на грузовой машине в обратный путь. Я узнал об этом от мамы, и мне разрешили поехать на этой попутке. Около фабричной конторы стоял грузовик, готовый к отправке, к нему быстрым шагом подошел средних лет человек с перекошенным лицом и, прежде чем сесть в машину, где уже ждал его шофер, прокричал громко в реденькую толпу: “Да здравствует Карла Маркса и Колчак! По местам”. Мое место было в кузове, где уже сидела среди мешков и сумок женщина средних лет, и долго еще, когда мы уже выехали из Екшура и через Спас-Клепики покатили по мещерским деревням, с оторопью думал я о лозунге, брошенном московским незнакомцем моим землякам. Я вспомнил, как на стене этой же конторы, четыре года тому назад, были расклеены листовки, призывавшие “рабочий класс к свержению власти коммунистов”. Тотчас же были обнаружены и арестованы авторы листовок: ими оказались два местных семнадцатилетних парня — Василий Цинарев, младший брат моего одноклассника Николая, и Антошкин. Ходили слухи, что направил по этой дорожке неразумных ребят отец Цинарева, мужичонко треповатый и пустой, но его не тронули, а сына упекли в лагерь, откуда он и не вернулся, а другой революционер (если забежать вперед) вернулся из заключения уже после войны. И вот теперь, уносясь на грузовике все дальше и дальше от конторы с ее прежними страстями и сегодняшней здравицей в честь Колчака, я не то в шутку, не то всерьез мусолил мысль, не гонятся ли уж за нами, не остановят ли где-то по дороге и — прощай, моя Москва!
Но все это осталось позади, когда я разговорился со своей соседкой по кузову. Выяснилось, что моя попутчица приехала в Москву с мужем в начале тридцатых годов из наших мещерских мест, в какой-то степени даже приходится мне дальней родней по материнской линии Конкиных, да и фамилия ее была Конкина, Феодосья Федоровна. Рассказала мне, что приезжала к родне в деревню забирать пожитки и в Москве живет на Ново-Алексеевской улице, держит корову, пасет ее в Сокольниках, неподалеку от дома. Надо содержать двоих дочерей, старшая учится на акушерку, младшая — школьница. Так за разговором незаметно доехали мы до Егорьевска, и там машина остановилась во дворе какого-то небольшого дома. Уже темнело, вышедший из кабины вместе с шофером москвич объявил, что они пойдут ночевать в дом к знакомым, а мы чтобы оставались в кузове и стерегли машину. Всю ночь мы просидели с тетей Феней (так я ее стал называть) на ее узлах, не смыкая глаз, около машины появлялись какие-то люди, уходили в ночь, я же по своей молодой беспечности не обращал на это никакого внимания, но впоследствии тетя Феня говорила мне, как она боялась, что это грабители, и они могли убить нас.
Утром мы тронулись дальше и только к вечеру добрались до цели — так долог тогда был путь в столицу всего в две сотни километров.
По приезде в Москву “колчаковец” исчез в неизвестном направлении, а мы с шофером ночевали у тети Фени, которая, как я убедился позднее, была так радушна ко всем, что многие приезжавшие в Москву земляки находили приют в ее комнатушке. Утром, выйдя на крыльцо, я услышал, как в сарае, рядом с домом, кудахтали куры, пели петухи, мычала корова — кормилица тети Фени и двух ее дочерей. Какой-то деревенской свежестью, радостью жизни повеяло от этого многоголосья живности, и теперь, вспоминая то утро, я будто возвращаюсь в тот благодатный миг бытия, пронизанный новизной моего положения и надеждой на прекрасное будущее.