Журнал Наш Современник №7 (2002)
Шрифт:
А как однажды созорничал Сережа Семанов — ныне солидный историк и член редколлегии “Нашего современника”. Когда литературно-комсомольская делегация летела в конце шестидесятых годов после посещения Шолохова из Ростова в Москву, он вдруг вытянулся в салоне самолета по стойке “смирно” и скомандовал:
— Господа! Мы пролетаем над местом гибели генерала Корнилова! Приказываю всем встать!
Это было именно озорством, но не диссидентством. И я иногда выкидывал подобные штуки. Однажды заседал у нас партком, и была на повестке дня какая-то тема о классовой борьбе, о красных и белых, о двух культурах. Длинную и скучную речь произносил новомировский
Говоря о некоем кратком диссидентском периоде жизни Кожинова, нельзя упускать из виду, что был он натурой артистической, и пока его “не требовал к священной жертве Аполлон”, то есть пока он не ставил перед собой какую-то мировоззренческую цель, пока не преисполнялся ответственности перед историей, он мог и дурачиться, и противоречить сам себе, и надевать в дружеском кругу самые разные маски. Ну разве можно забыть его вдохновенное театрализованное исполнение под гитару одного из самых ритуальных гимнов революции:
Белая армия, черный барон
шли от шестнадцати разных сторон.
Но от тайги до британских морей
Красная армия всех сильней.
Вадим пел так, что казалось, будто мы сидим в каком-нибудь двадцатом году в замерзающем Петрограде и морозный январский ветер мировой революции шевелит наши волосы. Его не сильный от природы голос звенел железными звуками марша, под который красные солдаты в линялых гимнастерках шли, сопровождаемые дребезжащими звуками меди, навстречу черным каппелевским шеренгам. А “певец во стане русских воинов” резкими, почти оркестровыми аккордами раскручивал нас столь увлекающе, что и я, и Передреев, и даже кроткая душа Коля Рубцов начинали грозными голосами подпевать ему:
Так пусть же Красная
сжимает властно
свой штык мозолисто-о-й рукой!
А уж на последней музыкальной фразе наши голоса сливались в одно жертвенное русло:
И все должны мы
неудержима-а-а
идти в последний смертный бой!
Почти по тридцать лет нам всем было, но, исполняя мрачную революционную сагу, мы становились юношами. Однако Вадим не задерживался на патетической ноте и в какое-то неуловимое для нас мгновенье выворачивал трагический пафос наизнанку:
Мы раздуем пожар мировой,
церкви и тюрьмы сравняем с землей.
И на развалинах царской тюрьмы
новые тюрьмы построим мы.
Он озорно и вдохновенно сверкал глазами, откидывал прядь волос со лба и как ни в чем не бывало продолжал:
Так пусть же Красная!
Но этот выворот, как я понимаю, шел от разгульного залихватского желания поиграть сакральными понятиями, ради красного словца щегольнуть широтой, подразнить гнилую эпоху хрущевской “оттепели”. От “мирового пожара” Вадим легко переходил к одесскому фольклору и с не меньшим вдохновением исполнял “Веселый день у дяди Луя”, а потом и Алешковского вспоминал, но когда заканчивал валять дурака, утешал душу Николаем Рубцовым
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я.
Он исполнял Дельвига так, что каждый из нас в эти минуты переживал всю прошедшую жизнь, каждому казалось — это обо мне, и слова, и музыка, и бесконечная печаль — о моей несбывшейся любви, о моей судьбе, о моей смерти.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного “люблю”
Не повторяйте ей.
Но когда я в упоенье однажды воскликнул: “Даже у Пушкина нет таких стихов!” — Вадим смахнул с лица нечаянную слезу и покачал головой:
— У Пушкина есть все.
А Передреев, сидевший с ним рядом, строго добавил:
— Ну это ты уж, Стасик, слишком!
* * *
Наши жены в те молодые времена хоть и корили нас за разгульную жизнь, но иногда их женские голоса сливались с нашими или даже продолжали их... Вадим, завершая “Коробушку”, лихо ударил по струнам и выдохнул:
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
А его жена Лена вдруг продолжила, завершая песенную игру:
Муж приедет с торгу пьяненький,
Накормлю и уложу,
Спи, пригожий, спи, румяненький,
Больше слова не скажу...
Передреев улыбнулся своей белозубой, почти гагаринской улыбкой.
— Вадим, это же о тебе!
А однажды в минуту внезапной и редкой тишины в нашем кругу возник голос блоковской девушки, певшей в церковном хоре. Но пел этот ангельский голос на слова Тютчева:
Есть в осени первоначальной
короткая, но дивная пора,
весь день стоит как бы хрустальный,
и лучезарны вечера...
Это неожиданно для меня и для всех нас запела моя жена Галя. Мы замерли, открыв рты, и над нашими головами как бы прошелестело дуновенье вечной жизни, в которой все сплелось воедино — Тютчев, молодость, предчувствие “первоначальной осени”.
С тех пор, когда нам удавалось собраться вместе, Вадим всегда просил: “Галя, спой “Есть в осени”...” Последний раз он попросил ее об этом на своем семидесятилетии. Она отнекивалась и смущалась, потому что и голос был уже не тот, да и дружеский круг наш поредел, и стопка в руке Вадима дрожала, как никогда, и все-таки он упросил Галю и в последний раз услышал примиряющие нас с судьбой слова: “И льется тихая и теплая лазурь на отдыхающее поле”... Вадим закрыл глаза — и о чем в это время думал: о полях вокруг Овстуга, о прошедшей жизни, а может быть, вспоминал другой свой любимый романс, который для него был почти молитвой — от первой строки “Вот иду я вдоль большой дороги” до последних слов: “Вот тот мир, где жили мы с тобою...”
Был ли Вадим человеком верующим? Этот вопрос приходил в голову не одному мне. 16 июля 2001 года я получил письмо из города Струнино от человека, не раз бывавшего у Кожинова в прежние времена.
“Здравствуйте, многоуважаемый Станислав Юрьевич!
Прослушал сейчас Ваше выступление по “Народному радио” и захотелось напомнить о себе.
1975 год. По Вашей рекомендации еду к Вадиму Валериановичу Кожинову. Он отмечает день рождения. Ему 45, то есть он на семь лет моложе меня сегодняшнего.