Зимний перевал
Шрифт:
«Но Ваше письмо, — продолжает она, — пришло в момент, когда работа не клеится, а поэтому берусь за перо.
Да, с того времени, как мы с Вами встречались, целая жизнь прошла, да притом еще жизнь в такую эпоху, когда месяц можно за год считать. Чего только с тех пор не случилось! Нашу жизнь вы, вероятно, знаете: тюрьма, ссылка, эмиграция, два года жизни в Питере, потом опять эмиграция и, наконец, пять лет революции».
И словно продолжая раздумья над прожитой жизнью, вечером двадцать второго декабря — в тот самый вечер, которому суждено было стать последним рубежом этой прошлой жизни, — она пишет О. К. Витмер, своей старой
«Почему вы меня жалеете? Мне совсем не плохо жить. Напротив, я очень счастлива, что мне пришлось пережить революцию, очень люблю свою теперешнюю работу, мне очень хорошо жилось в личном отношении.
А если бывают тяжелые минуты, то у кого их нет. Жизнь кипела все годы и била через край. Нет, мне жаловаться не приходится. И если бы начинать жить сначала, я немногое хотела бы изменить в ней, так, мелочи».
Как это произошло? Донесся ли из комнаты Владимира Ильича стон? Настала ли там тревожная, страшная тишина?
В ночь с двадцать второго на двадцать третье декабря состояние Владимира Ильича резко ухудшилось. Когда он проснулся, оказалось, что он не может двигать ни правой рукой, ни правой ногой.
То, о чем полгода назад он говорил Григорию Ивановичу Петровскому: «Болезнь у меня такая, что я или стану инвалидом, или меня не станет», — надвинулось вплотную. И тут же возвратилась мысль, которую он тогда высказал Петровскому:
— Но только смотрите, чтобы вождями в ЦК были выбраны такие, которые не допустят раскола партии, обеспечат ее единство. Наше дело верное. К социализму пойдут и другие страны, но если будет раскол в нашей партии, то может быть беда.
Когда к Владимиру Ильичу пришли врачи, первое, о чем он заговорил, была просьба, чтоб ему разрешили продиктовать стенографистке одну вещь, на что нужно пять минут. Его очень волнует один вопрос, сказал он, и он боится, что не заснет. Все это было высказано с таким волнением, что врачи дали согласие.
Владимир Ильич, вызвав М. А. Володичеву, сказал: «Я хочу Вам продиктовать письмо к съезду. Запишите!» Диктовал быстро, но болезненное состояние его чувствовалось.
На следующий день Владимир Ильич выразил желание продолжать диктовку. Врачи запротестовали. Тогда он поставил вопрос ультимативно: либо ему будет разрешено ежедневно, хотя бы в течение короткого времени, диктовать его «дневник», как назвал он свои записи, либо он совсем откажется от лечения.
Врачи вынуждены были уступить: они разрешили Владимиру Ильичу диктовать стенографистке по пять — десять минут в день. Потом, когда он стал чувствовать себя несколько лучше, время диктовки было увеличено до тридцати — сорока минут в день.
Так в тот самый день, когда смерть коснулась его ледяным дыханием, Ленин приступил к одному из величайших подвигов своей жизни: он начал диктовать свое политическое завещание.
Рассказывать об этом бесконечно трудно. Посидим минуту, помолчим, подумаем…
Попробуем представить себе, как это было. Четыре стены, в которых он был заперт. Медленную смену зимних дней и ночей. Узкую кровать. Запах лекарств. Затененную тишину. И мертвенную неподвижность правой руки — той руки, которая всю жизнь делала вместе с ним его работу, умела все: и быстро, размашисто проноситься по листам бумаги, набрасывая планы и записывая речи, и необычайно
В сером свинцовом потоке времени было лишь несколько минут, в которые он мог диктовать. Ради этих минут он теперь жил. Все его силы были напряжены во имя того, чтоб не потерять ни единого драгоценного мгновения, найти самые точные слова и сказать именно то, что необходимо.
Все это требовало от него особого усилия еще и потому, что он никогда не диктовал свои статьи, а писал их сам. После одной из диктовок, пробегая взглядом расшифрованный текст, он сказал Володичевой, что стенографы всегда его не удовлетворяли, он привык видеть рукопись перед глазами, останавливаться, обдумывать место, где он «увяз», привык ходить по комнате, даже просто убегать куда-нибудь погулять. Ему и теперь часто хочется схватить карандаш и писать самому или вносить исправления.
При этом он вспомнил, как еще в восемнадцатом году пытался диктовать свою статью стенографу Троцкого и при этом, чувствуя, что «вязнет», в смущении «гнал» все дальше и дальше с «неимоверной» быстротой, и как это привело к тому, что ему пришлось всю рукопись предать сожжению, после чего он сел писать сам и написал «Ренегата Каутского», которым остался доволен.
В глубине души он и сейчас, наверное, надеялся, что, быть может, поправится, а пока что старался диктовать так, чтобы сразу же как можно совершеннее выразить свою мысль.
Записи «Дневника дежурных секретарей» велись в делопроизводственной книге для регистрации исходящих бумаг. В ней были сделаны четыре графы: число и время, чье дежурство, поручения, отметки об исполнении.
И сама книга, и расчерчивающие ее графы, и записи, сделанные разными почерками, и сдержанный, порой даже суховатый стиль этих записей — все это выглядит сугубо обыденно, даже канцелярски. Но когда пытаешься своим внутренним зрением увидеть эту книгу, вчитаться в то, что стоит за каждой ее буквой, то словно слышишь бессмертные слова, которые звучат из-за выцветших чернильных строк.
Намедни ночью Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал…Та мысль, которая так томила Ленина, что, — как он сказал врачам, — он не мог заснуть, пока ее не запишет, была забота о мерах, которые увеличили бы прочность и устойчивость нашей партии и облегчили бы для нее борьбу среди враждебных государств. В первую голову Ленин считал необходимым увеличить число членов ЦК до нескольких десятков и даже до сотни человек. «…Я думаю, — говорил он, диктуя первую часть „Письма к съезду“, — что такая вещь нужна и для поднятия авторитета ЦК, и для серьезной работы по улучшению нашего аппарата, и для предотвращения того, чтобы конфликты небольших частей ЦК могли получить слишком непомерное значение для всех судеб партии».