Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях
Шрифт:
Прямые гладкие волосы его, часто свисающие, отливают серебристой нежностью милых наших русских берез.
Да, он истинно русский писатель, взвеянный степным волжским простором на ту высоту национального искусства, которая, пожалуй, недосягаема для многих, даже крупных писателей современности. А критики и литературоведы как-то невнятно говорят о сыновьем сродстве Константина Федина с отчей землей; читаешь их книги, статьи — и порой недоумеваешь: неужто вот так сразу, без отталкивания от родного порога, он сделал первые
Своеобразие именно русского таланта Федина хорошо чувствовал А. Фадеев. В «юбилейном» письме Константину Александровичу он писал проницательно:
С того момента, как я прочел «Города и годы», первую из твоих книг, какую мне довелось прочесть, и с первых дней нашего личного знакомства я почувствовал в тебе ту предельную писательскую честность, которая является одной из главных черт именно русской литературы. Глубоко национальные истоки «Братьев» только укрепили во мне это чувство.
Поглаживая краешек дубового стола, говорю совестливо:
— Вот повидал вас, Константин Александрович, поговорил — пора и честь знать.
Он — уторопленно:
— Ничего, ничего, мы сейчас поужинаем, вы о себе расскажете… Да вон, кстати, и ужин дочка принесла! Идемте-ка в гостиную.
— Нет, — бормочу я раскаянно, упрямо, — отвлек вас от работы, помешал…
А Константин Александрович тут же весело и подхватил:
— Русский писатель любит, чтоб ему мешали. Это еще Чехов сказал, авторитетный, надобно заметить, литератор. Да-с.
Так же незаметно, как свет кабинета переливается в яркую гостиную, оказываешься в большой комнате.
Слева — выбеленный камин с тщательно прорисованным кирпичом, резко, энергично вылепленный бюст К. А. Федина, приземистый стул, на который пирамидой уложены роскошные издания столь могучих книг, что им ни на одной полке не уместиться; справа — длинный, во всю стену, стеклянный книжный шкаф, тут же, за стеклом, выставлены фотографии (среди них редкий портрет молодого Горького), пестрые коробочки, шкатулки, автограф Блока под спасительным целлофаном — кстати, любимого поэта Федина, и вообще тут много других, явно подарочных вещей; а прямо, перед широким клетчатым окном, в которое, кажется, увидишь самые далекие российские дали, не будь оно сейчас разузорено кудреватым проказником морозом, — кипень вечнозеленых, самых причудливых растений: от маленькой кокетливой пальмы до колюче-угрюмого кактуса…
В общем, от гостиной веет некоей музейностью, даже холодком неприкасаемости. Но это ощущение длится до тех пор, пока хозяин, мягко перетаптываясь, рядом в своих матерчатых тапочках, не просит гостя садиться за маленький, на два человека, круглый стол, снежно белеющий твердой, накрахмаленной скатертью, призывно мерцающий льдистыми гранями прозрачнейшего графина, и к тому же очень затейливого, ибо внутри его, среди подрагивающих искорок жгучей влаги, упрятан стеклянный петух с огненным гребнем…
Я уже
Наконец и он уселся; мы помолчали, точно бы приглашая к нам на минутку, ради торжественности, подсесть тишину. И вдруг мягкий фединский голос произнес:
— За успех вашей работы.
О чем мы говорили за столом?
Федин расспрашивал меня о житье-бытье в Ленинграде, о родителях, о блокадной поре, и глаза его широко распахнулись, словно и они слушали; но когда я поведал об одном мрачном эпизоде голодных военных лет, он сцепил щеточки бровей, помрачнел, выговорил с участьем:
— Ну, о блокаде вам тяжело вспоминать, — и перевел речь на другое: — А у вас редкостное по нынешним временам отчество!
Я рассказал, как родители моего отца, уроженца глухой смоленской деревеньки, повезли новорожденного крестить в Монастырщину, богатое и славное село, но дорогой запамятовали, какое мудреное имечко собирались ему дать, переругались, перессорились на виду у церкви и всего честного народа, да тут поп — будь он неладен! — проявил инициативу: посоветовал наречь младенца Фомой.
— А вы бывали на родине отца?
— Нет… вообще не бывал на Смоленщине.
— Жаль, жаль… Прекрасный край! Я там провел немало отрадных дней — ходил-бродил по лесам, по полям вместе со своим другом Соколовым-Микитовым. Там меня сама Россия поила ключевой водой, а народ — чистыми родниками своей поэзии… Да вот, погодите, поужинаем, я вам книжечку Расторгуева покажу — о смоленских говорах. Весьма питательная книга! И — вдохновляющая! Взглянете на нее — и, может быть, потянет вас на отцовскую родину.
Выпили за здоровье Константина Александровича.
Я шутливо сказал, что грешно болеть здесь, в холмистом сосновом Подмосковье, где воздух бодрящ и крепок, где можно поставить рекорд писательского долголетия.
Федин улыбнулся, потом посерьезнел и спросил озабоченно: каково мое здоровье?
— Пока не жалуюсь, — отвечал я. — Но вот какая метаморфоза происходит! Обостряется зрительная память, слабеет логическая.
Желая как бы утишить мое огорчение, Федин солидарно заметил, что и у него такое случается.
«Ах, милый Константин Александрович! — подумалось мне. — Да ведь вам же скоро восемьдесят».
Высокий интеллект, изящную простоту, умение слушать собеседника (а это тоже талант!) — все это ощущаешь в К. А. Федине при первой же встрече, и все это в каждом человеке, будь он даже стеснительный и замкнутый, вызывает желание высказать заветные думы.
— Не кажется ли вам, Константин Александрович, — говорю я, — что за последнее время в книгах многих литераторов усилился «критический запал»?