Знаменитый Павлюк. Повести и рассказы
Шрифт:
— Голову я тебе помою. А дальше, если стесняешься, сам мойся. Но сними брюки. Я их сейчас же выстираю и потом постараюсь починить.
За печкой, над умывальником, на стеклянной полочке стояли разные затейливые флакончики и лежали два куска мыла; один — в обертке, другой уже начатый. Вот отчего у Евы такие душистые руки. От немецкого мыла. Это нетрудно угадать по обертке, что мыло — немецкое.
«У нее пестрота в голове, — вспомнил Михась слова Василия Егоровича. Разные кофточки и побрякушки».
Что-то недоброе блеснуло в сознании Михася. И он даже заметил, искоса взглянув на Еву,
Ева осторожно и как-то особенно ласково моет ему голову и говорит певуче:
— Боже мой, боже мой, как же мы будем жить, Михась? Ведь это все не жизнь, а какой-то сплошной кошмар. Если кому-нибудь рассказать, никто не поверит. Я уже какую ночь не сплю и все-таки двигаюсь, что-то делаю. А что я делаю, я сама не знаю. Софья Казимировна мне вчера сказала: «Ты какая-то деревянная. Ты забыла мужа, как будто его совсем не было. И на похоронах ни слезинки не проронила. Я, говорит, удивляюсь». А я сама удивляюсь, Михась. Если б не ты, я, пожалуй, ушла бы куда-нибудь, убежала. Может быть, даже утопилась в Березине, если б не ты.
Михась молчит. Он догадывается, давно, еще запертый в подполье, догадывался, что произошло что-то непоправимо тягчайшее. Но что именно не решается спрашивать.
И вообще ведет себя странно. Когда Ева не разрешила ему выходить сейчас на улицу, он понял, что это небезопасно. Однако опасности в полной мере не ощутил, не встревожился. Он как бы беспрекословно покорился Еве. И терпеливо ждал, что произойдет еще что-то, когда он все узнает и будет действовать соответственно обстоятельствам.
Он многое все еще воспринимает как сквозь сон. И даже мыло это немецкое, в немецкой обертке, которым намыливает его сейчас Ева, не возбуждает в нем никаких неприязненных вопросов, вроде — откуда она его взяла?
Упоминание о похоронах, которые были, должно быть, вчера, также не сильно задевает его. Хотя ему понятно, что хоронили, наверно, Василия Егоровича. А Феликс где? Но об этом тоже не спросил. Удивился только, что Ева считает, что он, Михась, будто бы спас ее от чего-то, что она бы утопилась в Березине, если б не он. Что она — влюбилась в него? Как это может быть? Как она могла бы в него влюбиться, в такого грязного, наверно, страшного, в царапинах? Глаз, разбит, и нос распух. Губы болят от горячей воды. И в ухе ноет.
— Софья Казимировна думает, что только у нее человеческие чувства, почти всхлипывает Ева. — Господи, да я только не могу высказать. И не могу плакать.
Вот это упоминание о Софье Казимировне вдруг пугает Михася. Ничто не могло бы, кажется, его больше испугать. Он поднимает мокрую, намыленную голову:
— А где она — Софья Казимировна?
— В гестапо.
— В гестапо? Забрали?
— Нет, вызвали. Ее уж два раза вызывали. И в полицию, и в гестапо. И
Это подло, нехорошо, но Михась вдруг чувствует некоторое успокоение от того, что Софьи Казимировны нет, что ее вызвали. Хотя, конечно, он не желает ей несчастья. Это страшно, что ее вызвали в гестапо. Но еще страшнее было бы Михасю встретить ее вот сейчас здесь.
Уж легче было бы встретиться с полицаями или с немцами. Безоружный, он кидал бы в них кирпичи. Раньше чем они убили бы его, он покалечил бы их. Пусть бы вошел сейчас сюда, например, Шкулевич Микола. Не страшно. Пусть бы он вошел с немцами. Ничего особенного.
А с Софьей Казимировной Михась, пожалуй, не смог бы встретиться! Не смог бы посмотреть ей в глаза. Всех убили — и сыновей ее и мужа. А он, Михась, остался живой. И он — виноват. Конечно, ей кажется, что это он во всем виноват. Она называла его Иродом. Выходит так, что он действительно как Ирод.
— Ну вот я вымыла тебе голову, — подает Ева полотенце. — Теперь мойся, если можешь, сам. И не стесняйся. Я не буду смотреть на тебя. Потом осмотрю. А сейчас мойся. Я отойду. Только сними брюки. И трусики сними. Я их постираю и постараюсь починить. Мойся. И рубашку постираю.
Ева не уходит в другую комнату. Она тут же, в двух шагах от Михася, принимается стирать в деревянном корыте его рубашку, штаны и трусы. Слышно, как чавкает материя в мыльной воде. А он за печкой моется в детской ванночке, стараясь не сильно сгибать колени.
— Боже мой, боже мой, — говорит Ева, но в певучем ее говоре два слова превращаются в одно — «божмо». — Ты представить себе не можешь, что мы тут пережили с Софьей Казимировной, что она, бедняжечка, пережила. И еще будет переживать. Ведь ты подумай, подумай — три сына и муж. Никого не осталось. Ну кто я ей? Чужая. Вчера идем с похорон, она говорит: «Зачем теперь жить? Кому, говорит, я нужна?» И сегодня всю ночь плакала. Все звала Феликса. Не мужа, а Феликса. Страшно кричала: «Подойди ко мне, Феликс, касаточка моя, голубок мой». Я даю ей валерьянку, а она отталкивает. Разбила пузырек. Просит: «Дай мне отраву. Успокой мое сердце, если ты не могла спасти Феликса». Феликс не сразу умер. Он еще три часа жил. Я ему сделала два укола... А тебя мы только утром нашли. На рассвете. Там, за сторожкой, ты заметил, был сарайчик для дров? Тебя забросало во время взрыва досками и поленьями. Мы нашли тебя и сначала думали, что ты — тоже... Но ты молодец. Ты мне сразу хорошо подышал на мое зеркальце. Потом я послушала сердце. У тебя хорошее сердце, сильное. И вообще ты молодец. Мойся, я сейчас...
Ева куда-то уходит. Слышно, как она открывает скрипучую дверь. Ее долго нет.
Михась уже вымылся. Чистит зубы под умывальником. Голый стоит над тазом, накинув только полотенце на плечи. И его неожиданно смешит забавная мысль, что партизанам, отправляясь на операцию, пожалуй, следует брать с собой хотя бы запасные штаны. А то — мало ли что может случиться. Вот как сейчас. Кто бы мог это предвидеть?
У Михася, впрочем, и в отряде нет запасных штанов. Почти все, что у него есть, он забрал с собой. На базе, в землянке, остались только маленькая карманная книжечка, которой он был награжден, — «Спутник партизана», и пистолет тэтэ — у Мамлоты.