Золотая тетрадь
Шрифт:
— Для вас это опасно ровно до тех пор, пока вы этого боитесь…
И к этому — уютный, сочувствующий, материнский кивок, который всегда, невзирая ни на какие обстоятельства, независимо от того, насколько глубоко я была погружена в какую-нибудь обиду или проблему, вызывал у меня почти непреодолимое желание рассмеяться. Я и смеялась, смеялась часто, беспомощно откинувшись на спинку кресла, а она сидела и смотрела на меня, и улыбалась. Я смеялась потому что так людям говорят о змеях и собаках: они тебя не тронут, если ты не будешь их бояться.
И я подумала, как часто думала и раньше, что миссис Маркс хочет слишком многого: ведь если эта фигура, или стихия, настолько хорошо знакома ей по снам и фантазиям других пациентов, что она сразу узнает ее, то почему на мне лежит ответственность за то, что эта вещь тотально злая? Только слово «зло» — оно слишком человеческое для воспринимаемого так принципа, какие бы формы и обличья он ни выбрал
Иными словами, именно я должна заставить это нечто стать не только плохим, но и хорошим? Она это хочет мне сказать?
Прошлой ночью мне снова приснился этот сон, и на этот раз он был более ужасен, чем все то, что довелось мне раньше пережить, потому что я чувствовала ужас, беспомощность перед лицом огромной силы, предназначенной для разрушения и не поддающейся контролю, и не было объекта, или вещи, или даже гнома, которые бы эту силу воплощали. На этот раз во сне со мной был человек, которого узнала я не сразу; потом я поняла, что эта ужасающая сила, эта сила упоительного зла заключена в конкретном человеке, а он мой друг. И вот я с криком заставила себя проснуться, пробудиться ото сна, и я назвала человека из своего сна, осознавая, что впервые принцип вселился в человеческое существо. Когда же я поняла, кто этот человек, я испугалась еще больше. Потому что пока ужасная, пугающая сила содержалась в формах, присущих мифологии и сверхъестественному, сокрытая в ней опасность страшила меня меньше; теперь же эта сила освободилась, вышла на простор, вселилась в человека, и в человека, имеющего доступ к моим чувствам. Когда я полностью, по-настоящему проснулась, я оглянулась на этот сон из состояния бодрствования, и я испугалась, потому что если эта стихия вышла теперь из мифа и вселилась в человеческое существо, то это может означать только одно: она гуляет и во мне, или же может слишком легко очнуться к жизни внутри меня.
Теперь мне надо описать мой опыт, с которым связан этот сон.
Здесь Анна провела черную жирную черту поперек страницы. Под чертой она написала:
Я провела эту черту потому, что я не хочу этого писать. Как будто бы сам факт писания об этом еще глубже засосет меня в опасность. И все же мне надо крепко стоять на том, что Анна, думающая Анна, может смотреть на то, что Анна чувствует, и она может чувства эти называть.
В моей жизни происходит нечто новое. Я думаю, что многим людям знакомо ощущение, что их жизнь имеет определенную форму, которая постепенно проявляется. Это ощущение позволяет им говорить: «Да, этот новый человек для меня важен: он, или она, — это начало чего-то, через что я должен пройти». Или: «Это чувство, которого раньше я не испытывал, оно, оказывается, мне не чуждо. Теперь оно станет частью меня, и мне надо этим заняться».
Теперь, оглядываясь на свою жизнь, я могу легко сказать: «Та Анна, в то время, была таким-то и таким-то человеком. А потом, спустя пять лет, она была такой-то и такой-то». Год, два, пять лет определенного состояния можно свернуть, упаковать или «назвать» — да, в то время я была такой. Что же, сейчас я нахожусь посередине такого вот периода; когда он кончится, я мимоходом оглянусь назад, и я скажу: «Да, я была такой. Я была женщиной ужасно уязвимой, критичной, я использовала свою женскую природу как некое мерило, образец, с которым я соизмеряла мужчин, чтобы отбросить их. Да — что-то в этом роде. Я была Анной, призывающей мужчин к провалу отношений, и я даже не осознавала этого». (Теперь я это осознаю. И если я это осознаю, то, значит, я это проживу, оставлю позади и стану… — но — какой?) Я крепко увязла в чувстве, характерном для женщин наших дней, оно может рождать в них горечь, превращать их в лесбиянок или в одиночек. Да, та Анна была в то время…
Еще одна черная линия поперек страницы.
Около трех недель назад я ходила на политическое собрание. Это было собрание неофициальное, мы встречались у Молли дома. Товарищ Гарри, один из ведущих теоретиков в КП, недавно был в России. Он, будучи евреем, ездил туда, чтоб разобраться, что же происходило там с евреями в «черные годы», до смерти Сталина. Он бился с высшими партийными чинами за то, чтобы вообще туда поехать; они пытались его остановить. Он прибег к угрозе, что, если они его не пустят, не помогут ему, он предаст огласке этот факт. Он поехал; вернулся с ужасной информацией; они хотели, чтобы он молчал об этом. Он возражал в типичной для «интеллектуалов» наших дней манере: хотя бы в этот раз коммунистическая партия должна признать и объяснить то, что всем уже давно известно. Их же довод, старый довод бюрократов от коммунизма, был таков: солидарность с Советским Союзом нужно сохранять любой ценой, что означает признавать так мало, как это только
В гостиной у Молли собралось сорок с чем-то человек. Все — «интеллектуалы». Гарри рассказал нам об очень плохих вещах, но — ненамного хуже того, что мы уже узнали к тому времени из прессы. Я обратила внимание на сидевшего рядом со мной человека. Он спокойно слушал все, что Гарри говорил. На фоне всеобщего возбуждения его спокойствие впечатляло. Был такой момент, когда мы улыбнулись друг другу с болезненной иронией, являющейся в наше время отличительной чертой людей вроде нас. Формально собрание уже закончилось, но еще осталось человек десять. Я узнала дух «закрытого собрания» — будет продолжение, но некоммунистам следует уйти. Однако, поколебавшись, Гарри и другие разрешили нам остаться. И Гарри снова начал говорить. То, что мы выслушали раньше, было ужасно; то, что мы слушали теперь, было намного хуже даже того, что пишут в самых злостных и непримиримых антикоммунистических газетах. У них не было доступа к реальным фактам, у Гарри же он был. Он рассказывал о пытках, о побоях, о самых изуверских способах убийства. О евреях, сидящих в клетках, изобретенных в Средние века для пыток, о том, как применялись к ним орудия для пыток, доставленные в тюрьмы для этих целей из музеев. Ну и так далее.
То, что он рассказывал сейчас, было иным по степени ужасности, и этим отличалось от того, что рассказывал он раньше, во время общего собрания, на котором присутствовало сорок человек. Когда он кончил говорить, мы стали задавать вопросы; каждый вопрос вытаскивал на свет что-нибудь новое, ужасное. То, что мы при этом наблюдали, нам было уже очень хорошо известно по собственному опыту: коммунист, решительно настроенный на честность, но в то же время даже и сейчас упорно бьющийся за каждый шаг пути, ведущего к признанию всей правды о Союзе. Когда он кончил говорить, спокойный человек, которого, как оказалось, звали Нельсон (он — американец), вдруг встал и разразился речью, выдержанной в лучших традициях ораторского мастерства. «Ораторское мастерство» — эти слова пришли на ум, как только он заговорил, ибо говорил он очень хорошо и явно опираясь на большой опыт политической работы. Сильный голос и хорошо поставлен. Сейчас же в его голосе звучало обвинение. Нельсон сказал, что коммунистические партии Запада потерпели, или потерпят, крах потому, что они вообще неспособны говорить правду и потому, что из-за многолетней привычки лгать всему миру они уже и сами утратили способность различать правду, даже для самих себя. И вот сегодня, сказал он, после Двадцатого съезда, после всего того, что мы узнали о проявлениях коммунизма, мы видели, как один из наших руководителей, человек, который, как все мы знаем, внутри партии борется с людьми более циничными, чем он сам, за правду, преднамеренно разделил правду надвое — одна, мягкая правда, была предложена вниманию общего собрания, где присутствовало сорок человек, другая, правда более жесткая, была оставлена для закрытого собрания. Гарри был смущен и расстроен. Мы тогда еще не знали об угрозах, с которыми приступают к нему высшие партийные чины, чтобы заставить его вообще замолчать. Однако он сказал, что правда эта столь ужасна, что о ней должны знать как можно меньше людей, — короче, он прибег к тем же аргументам, с которыми сам бился при общении с партийными бюрократами.
В ответ на это Нельсон неожиданно снова встал и разразился речью еще более страстной, полной самоосуждения и горьких откровений. Речь его была истеричной. Истерическое настроение стремительно овладевало всеми — я чувствовала, что и во мне нарастает истерия. Я узнала ту атмосферу, которая была мне уже хорошо знакома по моим «снам о разрушении». Это ощущение, или атмосфера, в моих снах предшествовали появлению образа разрушения. Я встала и поблагодарила Гарри: в конце концов, со дня моего выхода из партии прошло уже два года и я не имела никакого права присутствовать на закрытом собрании. Я пошла вниз — на кухне плакала Молли. Она сказала:
— Тебе-то хорошо, ты не еврейка.
Выйдя на улицу, я обнаружила, что Нельсон последовал за мной. Он сказал, что отвезет меня домой. Он снова стал спокойным; и я позабыла о нотках самобичевания, звучавших в его речи. Ему около сорока, он еврей, американец, мужчина приятной наружности, манера общения — слегка по-отечески покровительственная. Я понимала, что меня к нему влечет, и…
Еще одна жирная черная черт. Потом:
Я не хочу писать об этом по той причине, что мне приходится заставлять себя писать, когда речь заходит о сексе. Поразительно, насколько силен этот запрет.