Золотые сердца
Шрифт:
Чуйка приставил козырьком руку к глазам, посмотрел по направлению пыльной дороги, затем моментально юркнул в один сарай, потом в другой, подбежал к амбару, освидетельствовал засов, притворил калитку дома, погладил мимоходом лежавшего пса, тут же кстати успел подразнить обидчивого индюка и, наконец, вновь посмотрел из-под ладони на дорогу.
– А вот и они-с, господин майор!
Чуйка еще раз показал фуражкой по направлению к ехавшему вдали экипажу и бросился отворять ворота сарая. Через несколько минут въехал в проселок знакомый майорский экипаж, плетушка из обыкновенных ивовых прутьев, поставленная на легкие дроги; в плетушке сидел майор и осторожно и внимательно правил
– Здравия желаем, ваше сиятельство! – ответили, ухмыляясь в широкие бороды, «свойские мужики».
– Зачем майор нужен, молодцы? – спросил он, обращаясь к пришлым.
– Да мы вот, ваше сиятельство, как, значит, наслышаны об вашей милости…
– Ладно, ладно! Знаю, что наслышаны… Про майора худо не говорят… Об земле?
– Так точно. Об чем больше, как не об ней.
Мужики все враз что-то заговорили, стараясь возможно почтительнее и определеннее объяснить майору свое дело.
– Смирно! – крикнул вдруг майор командирским голосом. – Слушать команды! Объясняй, когда команда будет! Отойди к стороне!
Пришлые мужики совершенно растерялись при таком обороте дела и поспешили сбиться в кучу за крыльцом.
В это время подошел я.
– Что вы все воюете в мирное время? – шутя спросил я его.
– А! Здравствуйте!.. Иначе нельзя-с: форма и дисциплина, батюшка, давали направление великим событиям. Не будь их, был бы хаос… и я бы, ничего не мог сделать, если б не придерживался этого принципа… Вам что? – обратился он к «свойским».
– Мы, ваше сиятельство, по команде, – снова улыбаясь в бороды, отвечали они.
– Ермил Петров, доложи!
– Мы, ваше сиятельство, как значится, – начал тяжелой поступью свою речь Ермил Петров, – как мы изволили вам тогда докладывать, выходит, что ежели касательно…
– У Морозова были?
– Это, значит, у Петра Петровича Малова?
– Ну, да.
– Были-с… Ну, только упирается, послал к вашей милости… говорит, что эти дела ему не под стать, а вашей милости в самый раз.
– «Нашей милости!» Белоручки! Ученые! – выкрикивал майор. – Нашей милости – мужицкие бороды, а им – великие дела! Наполеоны! Ступайте к ним! – крикнул майор, сверкая глазами и теребя седой ус. – Налево кругом, марш!
– Ваше сиятельство! – загалдели мужики. – Это вам Ермил сглупа наговорил! А вы извольте, ваше сиятельство, прислушать…
– Слушать команду! – крикнул майор. – Отойди к стороне!
Мужики отошли. Молчание.
– Прошу вас вмои апартаменты, – пригласил меня майор, показывая рукою на дверь.
Я пошел, но, обернувшись, заметил, как майор вдруг почти сбежал с крыльца к мужикам и заговорил с самой плачевной миной:
– Голубчики! Подождите! Устал я, ей-богу, устал… Поверите ли, во рту пересохло. Я только позавтракаю, рюмочку-другую пропущу… А вы присядьте!
Я вошел в переднюю и услыхал за дверью голоса в соседней комнате. Я прислушался.
– «Блажении алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся», – истово выговаривая каждый слог и скандуя, читал кто-то старческим, шепелявым, но еще внятным голосом.
– А каким образом они, Кузьминишна, насытятся? – расслышал я голос майорской дочери. – Как ты думаешь, что, по-твоему, должно разуметь под словом
– Умрут, Катюшенька. Умрут за ближних. И Христос, господь наш, спаситель, душу свою положил за овцы, и все, кто искал правды… Все насытились. Сколько было подвижников, мучеников, рыцарей храбрых и благородных, воинов и проповедников – все легли за братии и насытились…
Мне не хотелось прерывать разговора, но опасение быть обвиненным в подслушивании заставило меня взяться за ручку двери. Я вошел. В маленькой, уютной и замечательно чистой гостиной с бледно-голубыми обоями, по бокам стола, стоявшего в простенке между окнами, сидели две собеседницы: майорская дочь и какая-то старушка, лицо которой я не успел еще рассмотреть. Катерина Егоровна (так величали дочку майора) сидела, наклонившись над шитьем; ее белое, почти матовое, но с здоровым румянцем лицо резко выделялось из полупрозрачной тени на бледно-зеленом фоне от листьев, которыми было сплошь застлано все окно. Старушка сидела против нее с чулком в руках и смотрела сквозь большие оловянные очки, державшиеся на толстых шнурках, на разложенную пред нею книгу.
На мой поклон Катерина Егоровна медленно подняла голову и слегка кивнула ею, в то время как по лицу ее пробежала какая-то тень, а старушка, снимая очки и не вставая, несколько раз мотнула мне седою головой.
– Майор все у вас воюет, все практикует, по привычке, старые военные приемы, – проговорил я, чувствуя, что говорю пошлость, и только думая о том, что надо же что-нибудь сказать.
– Да… он иногда любит шутить, – лениво ответила Катя, очевидно, все еще не выходя из-под влияния какой-то идеи, каких-то образов, которые овладели ее мыслью.
Я не стал ей мешать больше разделываться с ними, как она хочет, и внимательно стал вглядываться в оригинальную старушку, так поразившую меня своей философией. Я смотрел в ее серые, бесцветные, но еще бойкие и выразительные глаза, на ее вытянувшийся длинный худой нос, на выдавшийся совсем лопаточкой, которою можно было с большим удобством заменить табакерку, насыпав на нее щепоть табаку, дрожащий нервно подбородок, с несколькими длинными седыми волосами, на всю ее длинную, костлявую фигурку, – и вдруг меня охватило какое-то далекое, неопределенное воспоминание. Чей-то знакомый, дорогой образ мелькнул раз, другой, третий в моем воображении, и моментально предо мной пронеслось все мое детство: знакомый образ был уловлен, весь, целиком, ясно, рельефно и определенно. Да, это была Кузьминишна, это была моя «старая нянька» (так звали ее, в отличие от молодых), пестун моих младенческих лет, моего юного ума, воображения и фантазии… И она еще все жива!
– Кузьминишна… няня, это ты? – вскрикнул я, сияя всем существом своим.
Старушка вздрогнула, замигала усиленно губами и задергала подбородком, потом наскоро протерла слезившиеся глаза, затем опять замигала, всматриваясь в меня.
– Николушка! Так, так… ты! Ну, устарела я… Кончен путь живота моего! – проговорила она строго.
– Стали у тебя глаза уж слабы, няня. На тебе чего взыскивать! А вот я и молод, да тебя не узнал.
– Нет, нет, не говори, глаза тут ни при чем. Сердце провещать перестало. Чутье пропало, сердце-вещун холодеет. Охолодало… Пришел конец пути живота моего! – повторила она еще раз. – Уж это верно: сердце охолодеет если, – умер тогда человек, тогда у?к он не от жизни… На свете жить без сердца нельзя, – продолжала она резонировать и потом вдруг переменила тон: – Ну-кося, ну-кося! Ах, я глупая! Не признала! А ведь я его, Катюшенька, до девятого годочка выхаживала, до тех самых пор, как в емназию увезли его. Да ты к чему это больной-то, родной мой?