Зови меня своим именем
Шрифт:
На длинном балконе, общем для двух наших спален, мы максимально избегали друг друга: сплошная подмена общения на «привет», «доброе утро», «приятная погода». Пустая болтовня.
А затем, безо всякого объяснения, все стало, как прежде.
Хотел ли я отправиться на пробежку этим утром? «Нет, не очень». «Что ж, тогда пойдем плавать».
В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять,
***
Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.
Это чередование бега и плаванья было его привычной «рутиной» в старшей школе. Я пошутил: бегал ли он в Шаббат? Он всегда делал упражнения, даже когда чувствовал себя плохо; он бы упражнялся и в кровати, если бы пришлось. Даже после секса на одну ночь, как он сказал, все равно ранним утром следующего дня уходил на пробежку. Лишь однажды он пропустил — когда его прооперировали. Когда же я спросил, что именно, его ответ (хоть я и поклялся, что никогда не подтолкну к нему) выскочил на меня как черт из табакерки со злобной ухмылкой. «Позже».
Возможно, ему не хватало дыхания, и он не хотел говорить слишком много, хотел сконцентрироваться на своем плаванье, беге. Или, возможно, он тактично подталкивал меня заняться тем же.
Но еще было что-то одновременно равнодушное и отталкивающее во внезапно возникающей между нами дистанции. Оно прокрадывалось туда в самые неожиданные моменты. Оно возникало, почти как если бы он делал это нарочно; скармливал мне снисхождение, и еще снисхождение, а затем вырывал прочь любое подобие приятельства.
Его
«Держись от него подальше», — напоминание самому себе.
Он должен был заметить, как я вздрогнул, и в попытке сгладить ситуацию принялся расспрашивать о гитаре. В тот момент я все еще был слишком насторожен для спокойного разговора. Слушая мои неловкие попытки дать внятный ответ, он начал подозревать: возможно, дело обстоит куда хуже, чем я показывал.
— Не трудись объяснить. Просто сыграй это снова.
— Но я думал, ты ненавидишь это.
— Ненавижу это? Что заставило тебе так думать?
Мы спорили и возражали друг другу.
— Просто сыграй ее, ладно?
— Ту же самую?
— Ту же самую.
Я поднялся и прошел в гостиную, оставив большое французское окно открытым, так он мог слышать мою игру за пианино, оставаясь в саду, но он последовал за мной и, прислонившись к деревянной оконной раме, некоторое время молчал и слушал.
— Ты изменил ее. Она звучит иначе. Что ты изменил?
— Я всего лишь сыграл ее на манер Листа.
— Просто сыграй ее снова, пожалуйста!
Мне понравилось, как он притворялся раздраженным. Так что я сыграл тот фрагмент мелодии снова, и спустя некоторое время:
— Не могу поверить, ты опять ее изменил.
— Ну, не очень сильно. Это было, как если бы Бузони изменил версию Листа.
— Ты можешь просто сыграть Баха так, как Бах написал ее?
— Но Бах никогда не писал ее для гитары. Он, может, не писал ее даже для клавесина. Фактически, мы не можем быть уверены, Бах ли это вообще.
— Забудь, что я попросил.
— Ладно, ладно. Не надо так напрягаться, — ответил я. Был мой черед изображать сдержанную уступчивость. — Это Бах, переложенный мной без Бузони и Листа. Это очень молодой Бах, и это посвящение его брату.
Я точно знал, какая часть этого фрагмента задела его в тот первый раз в саду. С тех пор каждый раз, как я играл ее, она превращалась в мой маленький подарок, потому что в действительности она была посвящена ему. Через нее я говорил о чем-то очень красивом внутри себя, и не надо было быть гением, чтобы разобраться в этом. Это подстегивало меня бросить вызов расширенной каденции. Только ради него.
Мы — и он должен был понять эти знаки гораздо раньше меня — флиртовали.
Тем же вечером я записал в свой дневник: «Я преувеличивал, говоря, будто думал, что ты ненавидел тот фрагмент. На самом деле я имел в виду: ненавидишь ли ты меня. Я надеялся, что ты будешь убеждать меня в обратном — и ты убеждал, какое-то время. Почему я не буду верить в это утром следующего дня?»
«В общем, он тот, кто он есть», — сказал я сам себе, когда воочию увидел, как он переключается от холодности к дружелюбию.