Зубр. Бегство в Россию
Шрифт:
Отсюда, из будущего, рассматривая судьбы этих людей, читая материалы о них, воспоминания, слушая разные толкования их поступков, зачастую противоречивые, видно, что они творили историю, не подозревая об этом. Ибо то, что они делали, составляло историю цивилизации. “Люди делают историю, не зная истории, которую они делают”. На всякий случай я поставил эту фразу в кавычки, наверняка кто-то уже произнес ее, слишком уж она очевидна.
Сами они, эти люди, уцелевшие, ныне, после смены декорации, тоже с удивлением разглядывают себя на сцене истории. Досмотрев пьесу до конца, они понимают, что, конечно,
В 1990 году, в семьдесят третью годовщину Октябрьской революции, на Дворцовой площади в Петербурге несли плакат: “7 ноября – день национальной трагедии”. За три года до этого, когда праздновали семидесятилетие Октября, на транспарантах было написано: “Слава Великому Октябрю!” – а в 1980 году над колоннами демонстрантов плыло уверенное: “Дело Октября будет жить вечно!”
Для римского историка Иосифа Флавия казнь Иисуса Христа была малозначащим событием, едва достойным упоминания.
Смерть Сталина казалась непоправимым несчастьем. Сотни миллионов людей во всем мире скорбели и плакали. Спустя сорок лет историки представляют ее как избавление страны от тирана и нового произвола.
Век электричества, век атома, век компьютера – что ж, у каждого века были свои творцы и герои.
Картос был одним из творцов нового века. Но он не любил историю. Он не признавал ее как науку. Наука должна иметь законы. У истории нет ни законов, ни правил, ни выводов, она ничему не учит. Оглядываясь на прошлое, он видел лишь кровь и трупы, насилие и зло, нагромождение глупостей и ошибок. Его смешило, что весь мир, все города уставлены памятниками полководцам, как будто они что-то создали, чем-то помогли людям. Каждый историк изготавливал свою историю, использовал ее, как уличную девку, для своих целей. Попробовал бы кто-нибудь так обращаться с математикой или физикой. Он отвергал историю за то, что она не допускала эксперимента. С ней нельзя было поставить никакого опыта и узнать, что было бы, если бы…
Нет, Андреа не любил историю, вполне возможно, что происходило это от нарастающего чувства беспомощности. События швыряли его то вверх, то вниз словно щепку, ничего нельзя было предугадать. Падение Хрущева, письмо к нему, внезапная опала показывали, что в этой стране все непредсказуемо. Казалось бы, плановое хозяйство, социалистическая система, все скрупулезно рассчитано на пять лет вперед – и вдруг бац, и все летит вверх тормашками. Группка людей меняет руководителя, захватывает власть, и назавтра политики доказывают, что действовали не заговорщики, а необходимость исторического процесса.
Профессор Быховский, который приезжал к Андреа консультироваться – он писал теперь статью во славу кибернетики, — убеждал в неизбежности ухода Хрущева. Андреа учтиво напоминал профессору про его статью о Хрущеве за месяц до отставки. Профессор не смог предугадать хода
Если бы летчик испугался Хрущева и посадил самолет в Киеве, Хрущев удержал бы власть и не было бы никакого “волюнтаризма” и “нового курса”.
Расправа с лабораторией встревожила и военных и ученых. Запротестовали ракетостроители, наиболее влиятельные в то время. Картоса и Брука вызвали в ЦК, попросили успокоить общественность. Обещали создать все условия в лаборатории и что центр тоже будет выполнять их заказы. “Политическое положение как никогда раньше требует сплоченности, надо показать, что уход Хрущева не поколебал единства наших рядов… Враги надеются, что у нас начнутся распри… Вам не надо объяснять ответственности этого момента и ваших действий…” Они отвечали растроганно: да, да, мы понимаем, понимаем. В них говорило воодушевление солдат, польщенных доверием; они мысленно лихо щелкнули каблуками: есть сплотиться!
По улице шли молча, жадно глотая свежий сырой воздух. Первым заговорил Андреа, сконфуженно признался, что не понимает, с кем им надо сплотиться – с министерской шушерой, которая подпевает министру, с главным инженером Буховым, выпивохой, невеждой… И вообще.
— Что вообще? — поинтересовался Джо. — У партии могут быть высшие соображения, неизвестные нам.
— Только пути Господа неисповедимы. Партия не Господь Бог.
— Они действуют среди вражеского окружения.
Андреа зло поправил:
— Они сами создают себе вражеское окружение. Почему мы так ведем себя?
— Как ведем?
— Жалко! Ничтожно! Как бараны! Блеем послушно, повторяем их глупости. Нас превращают в людей второго сорта – мы радостно согласны. С какой стати? Мы такие же коммунисты, как и они. Чем я хуже Кулешова? Я не иностранец, я советский человек!
Это была не вспышка гнева – из глубины его души прорвался накопленный жар протеста, желчи. Он издевался над собой, над ними обоими, трусливыми подпевалами, — не смеют спросить, зачем убрали Хрущева, боятся поспорить, отстоять себя. Во что превратился он, Андреа, который никогда ни перед кем не гнулся?
— Давай-давай, — подначивал Джо, — займись борьбой вместо работы вроде Влада – много ли ты успеешь.
Он тоже мог размахивать кулаками и качать права: ему не дают проявить себя, любую инициативу зажимают, выгодные дела, предложения отвергают, не дают ходу. Ему тоже неприятно слышать от Бухова, что компьютеры – это ваши еврейские штучки, не для русского человека, что роботы – евреи, у них еврейское мышление. И Джо Брук терпит. У него нет альтернативы. Он приехал сюда строить социализм, и если нет других, он будет строить его вместе с идиотами и подонками.
— Социализм, построенный подонками? Это нечто новое в строительстве.
— Тебя избаловали аплодисменты, — сказал Джо. — Ты думал, что так будет все время. Нет, милый мой, привыкай к неуспеху.
— Смириться? То есть потерять себя?
— Наоборот – сохранить. Влад не смирился, ушел из науки – и что?
— Влад счел, что борьба важнее. Я уважаю его выбор.
Но Джо понесло:
— Если бы ты не бился за директорство, мы бы постепенно ужились с Кулешовым, он все же лучше Бухова.