Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие)
Шрифт:
«Пока она говорила, волны достигли уст ее. Она ныряет в море и выныривает, подброшенная морскою волною, гребет руками, страх ее подбодряет, но усталость лишает сил напрягаться. Но в обессиленной звать на помощь груди уже ожило упование восторжествовать над угрюмою смертью. Многие смельчаки спешат на помощь государыне, уже потерявшей силы в борьбе с морем, и, в то время как она едва шевелит руками, ободряют ее криком и вот — выхватили из моря.
«Ах, стоило ли тебе избегать волн свирепого моря? Все равно, погибнешь ты от меча сына своего, преступлению которого с трудом поверят потомство и ряд отдаленных веков».
Кто бы ни был автор «Октавии» и написана ли она раньше Тацита, при Флавиях, как думают Нордмейер (его мнение, что «Октавия» — памфлет против «второго Нерона», т.е. Домициана), Петер и др., или позже Тацита, — во всяком случае, связь этой «претексты» с текстом Тацита ясна. Или Тацит воспользовался «Октавией» для своего эпизода, или автор «Октавии» переложил в стихи для своего хора Тацитов эпизод. Но подробностей оба автора друг против друга не дают нисколько, если не считать театрального эффекта речи Агриппины перед тем, как броситься в море: неправдоподобная условность, которой, разумеется, не мог допустить гениальный художник Тацит, le plus grand peintre de Pantiquete как называл его Расин. Та же подробность, о которой только что шла наша речь, тип корабля-ловушки, — еще более темна в трагедии, чем у Тацита, ибо в «Октавии» корабль определяется то именем плоскодонного судна (ratis), то килевого (carina). Правда, что у поэтов ratis употребляется как общее обозначение всякого корабля, но — понятное дело — разъяснению Гошарова недоумения эта поэтическая вольность нисколько не способствует. Если бы Агриппина, именно уже рассудка вопреки и наперекор стихиям, имела неосторожность войти на трирему, действительно, лишь с двумя приближенными, то — какая надобность была Аникету шевелить столь сложный и неуклюжий механизм убийства? раз женщина так беспечно отдала себя во власть ему, он мог убить ее, даже не прибегая к оружию, ударом первою попавшею под руку тяжелою вещью. Боялись обличающих убойных знаков? Однако — все покушение было
«Большая масса свинца», которою Аникет пытался раздавать Агриппину, смущала еще Вольтера. Прежде всего, эта тяжесть сваливается в программу покушения совершенно внезапно, без всякого о том предупреждения читателя со стороны Тацита. Раньше говорилось только о надеждах Аникета на раздвижную систему корабля. Теперь же эти надежды почему-то ушли на второй план, раздвижной механизм оставлен про запас на случай неудачи, а в первую голову бросается свинец, о котором раньше и речи не было. Казалось бы, оно, действительно, проще, как средство. Но это, опять-таки, лишь «оптический обман». Откуда могла рухнуть эта большая масса свинца, сокрушившая потолок императорской каюты (tectum loci)? С мачты? Да как же бы она попала на мачту-то? Как такая странная для стройности и порядка адмиральского корабля глыба на мачте смогла остаться незамеченной, а следовательно, и не сообщенной Агриппине через ее шпионов или просто доброжелателей? Разве это так обыкновенно, чтобы неизвестно зачем взгромождались на реи свинцовые ядра или плиты? Затем: Креперей Галл стоял вблизи кормчих весел: haud procul gubernaculis, — Агриппина и Ацеррония находились в почетной каюте. Гошар доказывает невозможность для пассажира, так сказать, первого класса быть невдалеке от кормчих весел военной триремы, но — пусть будет так. Во всяком случае, это показывает, что Креперей находился вдалеке от Агриппины с Ацерронией и не в одной с ними плоскости, а сверх того они под навесом каюты, он на открытом деке. Кусок свинца, брошенный откуда-то сверху, убивает Креперия и разрушает навес над головами женщины. Каким это образом? Если он сперва раздавил Креперия Галла и потом, отскочив, раздавил навес, то крепка же была у Креперия Галла голова, что вызывала подобие рикошету! Если же свинец сперва разрушил крышу каюты, а потом убил Креперия Галла, то непонятно, как он высвободился из причиненного им пролома, чтобы сделать столь страшный рикошет? Потому что Тацит ясно говорит о том, что снаряд остался в крыше, им обрушенной: ruere tectum loci, multo plumbo grave, — а Агриппина и Ацеррония уцелели, будучи защищены высокими стенками ложа (переборками), случайно оказавшимися настолько крепкими, чтобы выдержать вес снаряда. В одном случае было бы удивительно, что снаряд, настолько могучий, чтобы, раздавив сперва человека, в рикошете своем от еловых или дубовых досок палубы мог взлететь вверх, по крайней мере, сажени на две и вторым падением разрушить целую каюту, — что такой снаряд просто-напросто не отшиб первым-то ударом своим кормы или хоть не прошиб палубы. В «Октавии» так оно и рассказывается:
ratis,
Quae resoluto robore labens
Pressa dehisoit sorbetque mare.
В другом случае было бы удивительно торжество того же снаряда над законами трения, ибо этот кусок свинца, брошенный, как бы высоко ни забирались злоумышленники, все же не больше, чем с пяти саженей отвеса, явил не только разрушительность, но и упругость чуть ли не современного пушечного ядра. Кронеберг, в переводе своем, предполагает Агриппину спасенною не «высокими стенками ложа» (eminentibus lecti parietibus), но «возвышенным балдахином над кроватью». Это не только не меняет дела, но еще более затрудняет понимание, так как, встретив на пути своем мягкую матерчатую плоскость балдахина, снаряд непременно прорвал бы ее и убил бы сидящих под ним женщин. Г. Петер пытался объяснить, каким образом могло быть устроено, чтобы, при кораблекрушении, Агриппина погибла в каком-то трапе или люке (тогда зачем падать свинцу с мачты?), а корабль остался бы цел. Но разъяснения его очень темны и не покрывают недоумелых вопросов, которыми присоединяется к скептикам авторитетный однофамилец его К. Петер, автор многотомной «Истории Рима».
Гошар совершенно основательно находит неестественным дальнейшее поведение ни обеих женщин с одной стороны, ни Аникета с другой. Каюта обрушилась. Где женщины? Почему они не выползают из-под обломков, не зовут на помощь? Догадались, что покушение? Нет, Тацит сам говорит, что догадка пришла к Агриппине позже, у себя дома, когда она почувствовала себя в безопасности. Да если и была такая догадка, то только у одной Агриппины, — Ацеррония не подозревала покушения на Агриппину настолько, что утопая, вопила: спасите меня! я мать принцепса! Представим даже, что они сразу догадались, притаились и нарочно молчат. Аникету, казалось бы, естественно прежде всего броситься к месту разрушения, освидетельствовать, действительно ли убиты Агриппина и ее камер-юнгфера, и, найдя их живыми, пришибить, если не из собственных рук, то руками какого-нибудь негодяя из команды, как, спустя несколько минут, и была пришиблена бросившаяся в воду Ацеррония. Однако, вместо того, Аникет начинает зачем-то суетиться, приводя в движение свой — казалось бы, уже ненужный теперь или, во всяком случае, уже не к спеху нужный — раздвижной механизм. Он не слушается. «Разделения судна на части не последовало, от того, что все были смущены и очень многие, не зная об умысле, мешали действовать и посвященным в него».
«Вследствие этого было решено, чтобы гребцы налегли на один бок и таким образом потопили судно. Но и сами они не имели быстрого согласия на внезапное дело, и другие, старавшиеся давить на другую сторону, содействовали тому, что падение в море было не так сильно».
Потопить корабль такими средствами значило — перевернуть его, заставить перекувырнуться вверх килем. Усилие громадное физически, психологически же совершенно неправдоподобно. При кораблекрушениях бывали примеры, что бессознательно мечущаяся толпа обезумевшего в панике экипажа накреняла борт и губила судно стадным своим движением, но сознательно черпать воду вряд ли согласится какой-либо моряк, находящийся в трезвом уме и твердой памяти. Когда заговорщики находятся на том самом корабле, который они должны потопить, едва ли может последовать с их стороны не только «быстрое согласие» (promptus in rem subitam consensus), но и самое медленное согласие к тому, чтобы судно заторчало килем вверх раньше, чем они не только сплывут с него, но и очутятся на значительном расстоянии от воронки, которую образует его гибель. На триреме — кроме офицерской компании — 170 гребцов. Такое множество немыслимо ввести в заговор, да и сам Тацит говорит, что многие, не зная об умысле, мешали действовать заговорщикам. Но — даже зная об умысле — кто же, даже плавающий, как рыба, позволит опрокинуть себя в море под корабль? Таким фанатизмом покушения, восходящим до самообречения, может быть заражена ненавидящая личность, но не масса, на яхте же Агриппины мы имеем дело не с личностью, а с массою. В какую игру играл тут Аникет? Если бы команда разобрала, что ее намеренно топят, то плохо пришлось бы, конечно, не Агриппине, но тому, кто отдал приказание топить. И — спрашивается — что бы он, этот Аникет, стал сам делать, если бы трирема его перевернулась? Надеяться выплыть в парадной форме, которую он несомненно должен был иметь на себе по случаю высокоторжественного «царского дня» в присутствии высокой путешественницы, вверенной его попечением самим государем, это — во всяком случае, какой бы он пловец ни был, — риск вроде прыжка из пятого этажа на каменную мостовую. Наконец, хорошо, допустим: Аникет и некоторые из посвященных в заговоре знают, в чем дело, и приняли известные меры, чтобы обезопасить себя (хотя — какие?!), на их долю остались только тревоги и угрозы неблагоприятных случайностей, — хотя, к слову сказать, и последних совершенно достаточно, чтобы пропасть. Но, ведь, это же, конечно, ничтожное меньшинство экипажа! Большинству же, огромному большинству — единственное, что могло и должно было казаться, это — что судно невесть с чего пошатнулось, а капитан струсил, потерял голову и, чем бы поправлять нарушенное равновесие, зачем-то поворачивает судно вверх дном и топит его со всеми, находящимися на нем, людьми. Как ни велика была дисциплина в римском флоте, но до скотского согласия людей беспричинно и безмолвно тонуть ни с того, ни с сего на увеселительной яхте в безопасном море — она простираться не могла. Гошар употребил достаточно слов и знаний, чтобы доказать, что маневр Аникета, направленный к опрокинутию судна, технически не мог быть выполним матросами триремы. Я ограничусь только психологической невозможностью, чтобы толпа, которая видит, что ее топят, помогала себя топить. «Падение в море было не так сильно». Однако, значит, оно, все-таки, было? Неужели, в страшный момент, когда судно переворачивалось вверх дном, и каждому незаговорщику казалось, что приходит его последний час, а подготовленному заговорщику — что теперь надо держать ухо востро и самому не пропасть в собственной своей западне, — неужели, в такую критическую минуту, нашлась не только одинокая чья-то отвага, но даже отвага нескольких людей, которые не то бегали по разрушающему судну, не то плавали вокруг него и колотили каким попало дреколием несчастную Ацерронию, принятую ими за императрицу? Если эти люди, освирепевшие до забвения что «своя рубашка к телу ближе», преследовали женщин уже в воде — как могла Агриппина уплыть от них? Ведь не одна же она упала в море с перевернувшегося судна, на котором одних гребцов было 170 человек. Море вокруг разрушенного корабля должно было кишеть плавающими людьми. В «Октавии» это правдоподобно:
Quaerit leti sibi quisque furam:
Alii lacerae puppis tabulis
Haerent nudi fluctus que secant,
Repetunt alii litora nantes.
Если среди них были враги Агриппины, непостижимо, как они ее выпустили. Пусть Ацерронию приняли за нее, — но, ведь, в таком случае, также и ее приняли за Ацерронию. Каким же образом мог бы Аникет прозевать свидетельницу своего злодеяния, которая была ему теперь столько же страшна, как и сама Агриппина?
Вообще, к массе, участвовавшей в приключении, Тацит до наивности равнодушен. Выбросив Агриппину
Гошар считает странным, что Агриппина, спасаясь вплавь, была подобрана рыбаками близ Люкринского озера, которое, казалось бы, ей не по дороге, но это напрасное сомнение французского историка проистекает из коренной его ошибки считать древние Баулы приблизительно на месте нынешней деревни Баколи; по топографии, доказанной Белохом, плыть к Люкринскому озеру, для Агриппины, было направлением и естественным, и необходимым. Зато Гошар прав, когда указывает на чисто романический прием Тацита — изложить от имени Агриппины ее мысли о ночном приключении: настоящий монолог вслух, не более исторический, чем монолог той же Агриппины в «Октавии» на корме тонущего корабля. Это, конечно, литература, голос воображения по вероятности, а не правда фактов. Таковы же дальнейшие сцены страха Нерона, его ночного совета с министрами, поручения, данного Аникету, и т.д. Я не буду подвергать их анализу, так как полагаю, что цель моя — показать манеру Гошара исследовать сомнительные эпизоды и обличать роман в истории — уже достигнута на примере кораблекрушение. Кому интересно проверить роман до конца, может проследить его, шаг за шагом, по книге Гошара. Доказательства его часто не без натяжек, но несомненно приводят к одному выводу: правды о смерти Агриппины не знал ни Тацит, ни кто другой из историков, и писали они о ней по источникам людской молвы, а не по документам. Было какое-то кораблекрушение. Было убийство Агриппины, объявленное потом самоубийством и объясненное ее государственной изменой. Молва как-то связала эти два факта — молва, надо думать, не современная даже, а позднейшая, мало- помалу нараставшая, потому что, в противном случае, римский триумф Нерона был бы фактом неизъяснимым ни психологически, ни политически — никак. Остальные подробности — лишь драматизированные возможности, воображенные сильным художественным талантом вокруг зерна какой-то смутной правды, опутанной сплетнями и легендами до полной неразборчивости. Ведь, даже Светоний, всегдашний охотник до кровавого и грязного анекдота, заметил об истории смерти Агриппины, что прилагаются к ней многие еще ужасы, но из сомнительных источников (adduntur his atrocioa, sed incertis auctoribus). Желание во что бы то ни стало выпутать из этого черного дела и обелить Сенеку весьма ослабило и испортило дальнейшую критику Го- шара, но он прав, когда подчеркивает сочиненность фраз, вложенных в уста погибающей Агриппины. «И ты покидаешь меня!» — воскликнула она к уходящей служанке своей: tu quoque deseris! Кому это «tu quoque» не напомнит другого, более знаменитого, вырвавшегося в такую же страшную минуту из уст Юлия Цезаря, пронзенного кинжалом Брута? Я уже говорил в предыдущей главе о том, как естественная и возможная просьба — «бей в живот!» (ventrem feri!), то есть «не мучь! кончай скорее!» — переродилась у автора «Октавии», а впоследствии у Диона Кассия в риторическую моральную апофегму.
Итак, ряд сомнительных, а часто прямо-таки несообразных подробностей, которыми окружена смерть Агриппины в рассказах трех основных историков, а больше всего у Тацита, дает нам право с убеждением согласиться с мнениями скептиков, относящих эти легендарные страницы к области не документальной истории, но исторического романа. Очарование художественными картинами и мощным языком Тацита заслонило от умов эстетических и любителей этической дидактики, притч в маске фактов, искусственное сцепление последних, далеко не безукоризненное даже в смысле художественной концепции. В конце концов, о смерти Агриппины историк вправе утверждать точно и определенно лишь одно — то самое, что 150 лет тому назад сказал еще Вольтер: «С ужасом признаю, что Нерон дал согласие на убийство своей матери, но не верю ни единому слову в истории с галерой». Слова «дал согласие», слишком мягкие для Нерона, можно усилить в «дал повеление», но машину Аникета давно пора возвратить театральному сараю, в котором она была изобретена. Мы, в веке телеграфа, телефона, быстрой печати и широкой гласности, тем не менее, при каждой смерти крупного политического деятеля, бываем свидетелями или читателями тучи легенд, ее окружающих и весьма часто приобретающих такую прочность, что затем с ними не могут спорить самые несомненные, документальные исторические доказательства. Последние остаются в «Русской Старине» и «Русском Архиве», а легенда впивается в общественное мнение. Смерть Павла I разоблачилась из легенд в исторические свидетельства едва ли четверть века тому назад. Кончины Александра I, Николая I окружены легендами до сих пор. До сих пор не разобрано исторически: кто руководил убийством Пушкина? И мало ли людей в России твердо веруют, что Скобелев умер, отравленный немцами? Там, где нет документов и наглядных фактор, а что-то шепчет один инстинкт общественного мнения, поверяемый гипотезами следственной экзегезы, там история — поневоле — соседка обывательской сплетни. Насколько же сильнее и влиятельнее быть должен был этот процесс «творимой легенды» в веках, когда общественное мнение не имело другого орудия к собственной своей формировке кроме слуха и сплетни, когда гласность была равносильна шепоту соседей и народной фантазии, когда средства ее проверки сводились лишь к стихийному недоверию официальным данным, извещениям и манифестам, да—как в мировом суде—к «внутреннему убеждению». Ни Нерона, ни других цезарей Тацит не оклеветал, как пытались тс утверждать империалисты XIX века, начиная самим Наполеоном I. Но его история — публицистическая работа великого художника, который не боялся помогать своим старореспубликанским целям и симпатиям контр-форсами из памфлетического материала, а колоссальный литературный талант помогал ему превращать эти заимствования в такие яркие драмы и потрясающие картины, что они становились историей. Кто, при слове «Шотландия», не вспомнит «Макбета?» при слове «Верона» — «Ромео и Джульету»? Кто не искал в Венеции дома Отелло? Между тем, все это — исторические мифы, созданные художеством. Точно так же художество связало историческим мифам тени Агриппины и Нерона с заливом в Байях. Это настолько прочно, что, вот, я, написавший эту главу в доказательство несообразности данного мифа, все-таки не умею быть в тех краях и плыть в тех водах без того, чтобы не думать о великой драме, которая, может быть, никогда не бывала, но которую общественное мнение века так эффектно вообразило, а великий гений века так блистательно изобразил.
ТАЦИТ ИЛИ ПОДЖИО БРАЧЧИОЛИНИ?
I
В предшествующей главе дан был разбор одного из наиболее знаменитых эпизодов летописи Тацита, одного из самых трагических и, вместе, самых темных и недоумелых. Обилие в «Летописи» и «Историях» подобных неясностей давно уже наводило историческую критику на сомнение в достоверности сказаний Тацита. Почин тому дал Вольтер в «Философском словаре». Менее известна полемическая работа адвоката Лэнге (Linguet), которого Мирабо называл «адвокатом Нерона». Наполеон Первый, большой недоброжелатель римского историка, вызывал своих академиков на реабилитацию рода человеческого, оклеветанного Тацитом, которого он так и звал «un d'etracteur de l’humanit'e», клеветник на человечество. У нас в России одним из первых, кто усомнился, если не в фактах Тацита, то в оценке им фактов, был Пушкин, умевший разобрать сквозь густую памфлетическую окраску крупный политический ум и положительные стороны государственной деятельности Тиберия. Однако начальные отрывки, гениальные пробы предполагавшегося романа своего из эпохи Нерона, поэт наш набросал под явным и непосредственным впечатлением Тацита, подчинившись его фактам и отчасти тону — вернее, в последнем отношении, смешав манеру Тацита с манерою Апулея. Расцвет отрицательного отношения к Тациту был впереди и наступил с развитием идей империализма в Германии и Франции. В первой Тацит подвергся внимательной критике Моммсена (мы имели бы, конечно, полную и решительную проверку Тацитова текста, если бы 4-й том «Римской истории» великого германского ученого не погиб в рукописи жертвою пожара), Штара, Лемана и, в особенности, Сиверса и Германа Шиллера, который в двух капитальных трудах своих («История Римской империи в правлении Нерона» и «История эпохи римских императоров») относится к Тациту почти лишь как к очень талантливому и обильному материалом, но неразборчивому в них, тенденциозному памфлетисту. Во Франции к осторожному обращению с данными Тацита призывал и предостерегал против его аристократически-национальных точек зрения Амедей Тьерри. В Англии — Чарльз Мериваль отголоском мнений которого явилась в России, в шестидесятых годах, книга покойного М.А. Драгоманова «Вопрос об историческом значении Римск. имп. и Тацита». Как почти курьез империалистической вражды к Тациту, надо отметить огромный двухтомный труд французского юриста, Дюбуа Гюшана, «Тацит и его век» (1861), написанный с несомненной и прозрачной целью реабилитировать цезаризм в интересах бонапартизма. Великое несчастье Тацита, как летописца-свидетеля, и еще более великое счастье, как вечно жизненного историка, — его яркая публицистичность, за которую, как за палку о двух концах, хватаются ученые, отражая на себе политические веяния и потребности века. Сочинения Тацита с тех пор, как Поджио Браччиолини возвратил их к свету, были постоянной опорой и литературным орудием республиканской мысли в борьбе с пережитками феодальной монархии. Этот старый римский аристократ много поработал на то, чему содействовать он, живой, совсем не хотел и в ужасе и в отчаяние пришел бы от одной возможности такого союза: много помог и образами своими, и формулами антимонархической работе международной европейской демократии. Естественно, что он был полубогом в эпоху Великой Французской Революции. Гастон Буассье в своем грациозном и легком — быть может, слишком уж легком! — труде о Таците (1903) красиво и верно изображает влияние римского историка на деятелей «изящной революции»: m-me Ролан, Камилла Демулена. Наполеон I, наоборот, жесток гнал его имя. За хвалебную статью Шатобриана о Таците он закрыл журнал «Меркурий» и лишил бедняка Жозефа Шенье (брата казненного поэта) университетской кафедры за один лишь стих: