Зверинец верхнего мира
Шрифт:
– А мы как раз ее видели, эту живую глиняную куклу, – говорит, роняя бисерные слезы, Трясогузка, – да, замешанную на крови, совершенно лысую, совершенно голую.
– Именно такой мы ее себе и представляли, – говорят резус-макаки, прямо со студенческой скамьи, – именно такой ее и рисуют на стенах домов те, кто посмелее, именно такой ее и описывали нам те, которых она переварила и должным образом выпустила читать нам лекции, этакие продолговатые, прилипчивые, умудренные мрачным опытом молокососы.
– Тю-тю-тю-тю-тю, – свистит Камышовый Кот, который никогда не сидел на студенческой скамье, – а не припахивают ли ваши дипломы чем-нибудь таким же продолговатым и прилипчивым?
– Точно, точно – они у нас красные, распухшие, расширенные, и знаний от этого все прибавляется и прибавляется, – отвечают задастые резус-отличники, и спор разгорается с новой силой. Но разговоры разговорами, а когда мы увидели повелительницу Нижнего Мира,
– Это сейчас она кажется вам ужасной, но я берусь вас в этом разуверить; будет смешно, но вы уж, пожалуйста, сдержитесь, пока мы отсюда не выберемся, а не то Хина проснется. Страшно быть проглоченным Хиной, еще страшнее быть ею исторгнутым вот отсюда, – владычица Нижнего Мира спала, раскинув ноги, – но я сделаю нечто обратное, проберусь вот сюда, – он показал на глиняную нору чуть повыше той, что служит для выпуска обезьяньих учителей, на тот самый вход, который Великий Отрыватель Небес проделал отнюдь не пальцем, – я заберусь ей сюда, а вылезу через ее акулью пасть, и это сделает бессмертными всех живущих, Хина-Морана-Ран потеряет аппетит.
Спокойный тон Тануки нас ободрил, Хина-Морана перестала казаться нам такой ужасной, всего лишь гора сырой глины, что тут такого? – думали мы, наблюдая за тем, как в том месте, где у Хины-Ран и волос-то никогда не росло, колышется целый садик из перышек колибри; Тануки сразу протиснулся так, что только зад его торчал наружу, он-то и застрял; Тануки старался протолкнуть его вперед, причем так забавно сучил-семенил ножками, что я не сдержалась и хихикнула, всего только раз, но этого было достаточно для того, чтобы Хина-Мара-Морана-Ран проснулась; не испытывая ни раздражения, ни удовольствия, она потянулась, сомкнув тяжелые бедра из глины, и раздавила Тануки – это все, что мы могли вам рассказать о его смерти.
– Вот так-так, а мы можем к этому добавить хорошее нравоучение, – говорят резус-макаки после недолгой паузы. – И то сказать: могут ли школьные учебники дать нам представления обо всех опасностях, которые грозят на жизненном пути, а тем более, Нижний Мир. Разве можно входить туда без высшего образования? Тануки погубила вовсе не Хина, а его самоуверенность.
– Нет, – говорит Трясогузка, прежде чем проглотить двух-трех резус-макак (она очень проголодалась), – его погубил мой смех, мой смешок, мой смешочек.
– Ну и дела, – качает головой Камышовый Кот, – раньше трясогузки не ели обезьян, берегли фигуру.
СУМАСШЕДШАЯ ПЛОСКОДОНКА
На моем носу намалеваны глаза. Кому первому пришла мысль рисовать нам глаза? Кого это должно отпугивать? Разве что огромного речного дракона, так он порою так страдает от одиночества, что ищет себе собеседника в каждой бутылке, плывущей вниз по течению и кивающей ему в ответ стеклянным горлышком. Не думаю, чтобы мои глаза сулили успех во время рыбной ловли или безопасность во время плавания; про мою неустойчивость сочиняют язвительные пословицы. Но глаза у меня все же есть, круглые, как у рыбы, в ободках человечьих ресниц, и в центре зрачков, видимо для полноты сходства и с человеком, и с живой рыбой, обозначены два серповидных блика. Благодаря этим двум серебряным полумесяцам я получила способность видеть – конечно, не сразу, а со временем. Когда я стою на оттуге с мечтательно поникшим парусом, а в меня накладывают прямо из сети то подлещиков, то язей, тугих, с красным пером, то судаков, зубастых и полосатых, и всякую другую рыбу, которая задыхается, лежа слоями, когда я стою между двумя берегами, а внутри меня бьется и умирает живая рыба, пачкая дно мое слизью, у меня есть и время и настроение, плюнув на всю эту трагедию, любоваться окружающими пейзажами: сосны на низком берегу, тополя на высоком, ступенчатом: белом, красном, зеленом, синем. Синева дальних лесов, где мне никогда, никогда не бывать, манит меня так же, как синева вечернего неба или синяя даль горизонта, полуприкрытая коричневой дымкой, и как я порой завидую оленям, уходящим в глубину лесной чащи, корягам, уплывающим вниз по течению, песням, улетающим в беспредельную синеву небес.
Когда рыбаки, медленно раскачиваясь взад-вперед, возвращаются домой, им нравится петь о поверженном Фениксе, о Легкокрылом Носороге, который стремительно кружится в облаках, о летающих горах и барсах, о властелине неба по имени Куй.
Тянется осенняя прохладная ночь, и думается мне ясно. Я – сумасшедшая плоскодонка, как и всякая старая вещь, – почти человек или, как выражаются ученые эпохи О – метафора человеческой души. Это ошибка, потому что на самом деле я – полусгнившая принадлежность одного семейства рыбаков из приморской
– Кто ты, благородный дух? – Старик медленно подступил ко мне из темноты – не спотыкаясь о камни, как будто летел по воздуху, – и теперь разглядывает мой правый глаз.
– Никакой я не дух, просто старая вещь…
– Это значит, почти человек, сумасшедшая лодка, потому что теперь твои серповидные блики отражают свет бесчисленных звезд, а кончик твоего носа, обитый жестью, уже вытянулся над крышей.
Дворовые псы, такие сердитые на посторонних, нарушающих мерный ход их ночных мыслей, теперь почему-то молчат, хотя я никогда здесь раньше не видела этого старика: лицо с желтоватым оттенком, заметным даже при свете звезд, маленький нос, а верхняя губа, наоборот, большая, клювообразно изгибается вниз. Одежда на нем белая, словно бы из птичьего пуха, и при всей его легкости в нем есть что-то носорожье. Только голос у него какой-то слабый, тлеющий голос.
– Была такая песня, раньше их называли одами, сочиненная мной в честь Белого Единорога. Лисички записывали ее кисточками своих хвостов. Там были такие слова…
Он продекламировал что-то невнятное, но ритмическое, а потом умолк и задумался, глядя на многочисленные огоньки.
– И только это? – спросила я, хотя не поняла ни слова, да и не в содержании дело: разве только этой горсткой тлеющих слов занято все пространство Верхнего Мира?
Старик печально улыбается, качает головой и:
– Нет, использовались разные песни. Та, что ты видишь сегодня, с некоторых пор особенно полюбилась повелителю небес, да и лисички исполняют ее с большим вдохновением. Это даже не ода – целая поэма длинною в ночь. Она называется «Слезная жалоба».
И носорогоподобный старик поведал мне печальную историю о любви Белого Единорога к земной женщине, исход которой, благодаря целому ряду временных преступлений Электрического Лиса, был счастливым, поведал мне, сетуя на людскую неблагодарность, о том, что та женщина не вышила Феникса ни на покрывале супружеского ложа, ни на занавеске окна (испугалась лишнего глаза?), и еще сказал: Электрический Лис так и не стал серпокрылым Фениксом. Должно быть, он до сих пор прячется на дне океана и ловит крабов, пользуясь черепашьим панцирем, как ловушкой. Об этом тоже есть песня. Ее сложили сами лисички.