Звезда и шпага
Шрифт:
И как будто кто услышал мои слова. Запели трубы и мы рванули с места в карьер.
— Переходить в галоп! — выкрикнул я приказ, пришпоривая коня.
Вся ярость моя обратилась на засевшего в вагенбурге врага. Трусы, сволочи, бунтовщики, вольтерьянцы, уроды! Сидят за повозками, открытого боя принимать не хотят, и кто они после этого? Вот именно. Трусы, уроды и сволочи. Окопались, отгородились от нас, гуситы, прости Господи, но ведь и в прежние века их вагенбурги разносили по досточке рыцари и латники из Германии, Польши и Силезии. Мы, конечно, не закованные в сталь тяжёлые всадники, но и мы многое можем.
Стрёкот,
Приказа отступать не было, как выяснилось позже, потому что убило нескольких трубачей, в том числе и полкового, и Михельсон никак не мог передать его. А раз его нет, то мы продолжали скакать на вагенбург, и нас косили пули. Вахмистр Обейко получил три, но каким-то чудом держался в седле. Прапорщика Епанчина срезало вместе с лошадью, словно ножом. Лучший стрелок моего эскадрона, гефрейт-капрал Болтнев, также был ранен, он рухнул ничком на лошадиную шею и лишь по тому, что он ещё пытается выпрямиться, и не выпускает из рук карабина, я догадывался, что он ещё жив. До того унтер привстал на стременах и выстрелил куда-то в вагенбург — тут же замолчала одна из труб, плюющихся в нас огнём и свинцом. Однако его почти сразу срезали пули. Закон войны прост и суров — не высовывайся под обстрелом. А ведь отличный стрелок был, быть может, если повезёт, ещё переживёт этот бой.
Наконец, трубы замолчали. Над ними курился сизый дымок. Последовавшие за этим щелчки мне, конечно же, тоже воображение дорисовало. Ведь стоило прекратиться стрельбе, как по нам, всё ещё скачущим к вагенбургу, сразу же дали залп пугачёвцы. Он был едва ли не более гибелен для нас, нежели предыдущий обстрел. Я понимал, что вагенбурга не взять — весь полк, люди и кони, останется на проволочных заграждениях, но без приказа отступать мы не умели. Да и поздно уже отступать. Теперь можно только погибнуть с честью.
Налетев на проволочные заграждения, мы принялись рубить их палашами — во все стороны полетели обрывки проволоки и щепки. Быть может, нам так ярость помогла, но мы впервые смогли прорвать заграждения и впервые дорвались до самых стен вагенбурга. И обрушили палаши на засевших внутри людей. Мощными ударами рубили обшитые деревом фуры, когда удавалось, доставали людей. Осада вагенбурга шла совершенно не по правилам, но главное — без пощады. Мы рубили бунтовщиков, они кололи в ответ штыками, когда те ломались, били прикладами. Их отлично защищали фуры, из-за которых вели огонь пластуны. Ведь результативно, надо сказать. Одна из пуль даже сшибла с меня шляпу, растрепав тщательно уложенные букли. И вот одна из фур была перевёрнута, потянула за собой другую, третья устояла, но припала за два колеса. Нам бы сейчас отъехать на десяток саженей, да ворваться в вагенбург, тогда бы врагу и конец. Но сил на это
Только тут трубы заиграли ретираду, и полк устремился прочь от распотрошённого, но так и не взятого вагенбурга. Стрелять нам в спину не стали. Лишь когда мы добрались до опушки леса снова «заговорили» длинные трубы. Однако никакого эффекта они не дали — пули просвистели над головами. Однако, как бы быстро мы не скакали, никто не отказал в помощи оставшемуся без лошади товарищу. Я лично подхватил какого-то поручика, кажется, из эскадрона Коренина, усадив его за спиной, и мы, пригибая головы, поскакали прочь от вагенбурга.
Настроение по прибытии в лагерь полка было подавленным. И это ещё мягко сказано. Поручик Ваньшин даже высказался в том роде, что надо было оставить письменные приказы, чтобы предъявить их на трибунале над Михельсоном. За это тут же едва не получил по морде от меня. Я даже сам не заметил, как кинулся на него, очнулся только когда вахмистр Обейко с поручиком Мишиным, командиром второго взвода в моём эскадроне, повалили меня на землю. Как только я бросился на Ваньшина, они тут же повисли на мне, однако вырывался я так сильно, что им пришлось повалить меня лицом в грязь.
— Всё-всё-всё! — прохрипел я, только что пузыри в грязи не пуская. — Успокоился я. Отпустите.
Я поднялся и принялся чистить мундир, безумно жалея только об одном, что теперь не могу кинуть Ваньшину перчатку. Слишком уж глупо буду выглядеть после первой эскапады. Но и оставлять этого наглеца без ответа нельзя — нашёлся тоже, драгун паршивый, Михельсона, нашего командира, поганить словесно. Пусть и заносит премьер-майора после предательства Самохина, однако мы воюем с ним плечом к плечу с самой Польши, и никто не смеет, никто…
Гневные мысли прервал ротмистр Коренин. Пока я чистил мундир поданной одним из денщиков щёткой и мысленно честил Ваньшина на все корки, он подошёл к поручику и швырнул ему в лицо перчатку. Он явно взял её у кого-то, потому что перчатка была белоснежной, или может он с собой всегда запасные носит, ходили вроде про моего бывшего командира такие слухи. Вроде, в молодости — не так и давно, на самом деле — слыл тогда ещё поручик Коренин изрядным бретёром и дуэлянтом, но так как человек он по природе своей предусмотрительный и основательный, то всегда носил с собой в кармане мундира пару идеально чистых перчаток. Специально для того, чтобы швырять их в лицо противнику. Я лично в это не верил, однако, увидев сейчас, сразу после боя, в руке ротмистра именно белоснежную перчатку, начал сомневаться.
Все проводили её взглядом, пока она, словно поседевший осенний лист, падала в грязь, а потом поглядели на двух командиров эскадронов, готовых тут же, после такого страшного и кровопролитного сражения, схватиться за шпаги — не на палашах же рубиться, век не тот — и пустить друг другу кровь. Как оказалось, видел это и Михельсон.
— Что это значит, господа офицеры? — спросил он. — Если кто хочет умереть, может отправляться обратно. Пугачёвцы вас с удовольствием прикончат. — Он поглядел на нас и продолжил: — Командиры эскадронов, жду вас через четверть часа у себя в палатке.