...Либо с мечтой о смерти
Шрифт:
Но, хоть и пребывая в достаточно бодром и воодушевленном состоянии — спасибо дикой природе и общению с неординарными личностями, — ничего нового выжать из себя не смог. И тогда стал вспоминать стихи, сочиненные о дочке или вместе с дочкой. До ее рокового тринадцатилетия мы нередко развлекались, придумывая смешные двустишия, гекзаметры и хокку.
В девять лет я повез ее на Кипр. Денег практически не было, как и всегда, и мы чуть ли не голодали, и поднимали с дороги вблизи рынка пыльные огурцы и финики, и рвали растущие за низкими заборами чужие абрикосы, и выбирали самые дешевые забегаловки, а в них самую простую еду, вроде козьего сыра или вареной кукурузы. Но до чего же было нам хорошо…
Бледно-зеленая дева печально сидит над обрывом, последний жуя огурец… ВышлаПотом вспомнились прогулки по кладбищам — старинным, поэтичным, полным ностальгии по прежним векам и ласковой меланхолии. Люблю такие места…
На старинном кладбИще не говорить люблю, но внимать. Старше меня мои собеседники, знают больше — о мире за стенкой аквариума, о моей глубине.Гулял уже без нее, разумеется: маленькую брать в места, связанные со смертью и увяданием, не хотелось (несмотря на ее потрясающий афоризм о смерти и счастье), а как подросла, стало уже не до совместных со мной прогулок.
В один из недолгих периодов душевной тишины подумалось, что, сумей я каким-то чудом вернуть детскую веру в доброго Бога — не в абсолютный разум, не в безличного Брахмана — мог бы сказать ему так:
Всё отнято у меня.Восстановил по памяти два стихотворения, написанные к ее пятнадцатилетию. Она валялась тогда в больнице с гепатитом, а я наслаждался покоем, поскуливал от счастья и облегчения. И упрашивал, устно и в письмах, притормозить саморазрушение, не умирать в шестнадцать лет — о чем ей нравилось то и дело заявлять мне с вызовом.
Не умирай в шестнадцать лет. Не надо. Умрешь — опять ведь придется по новой. Но город может быть хуже — глухой и грязный. А в семье — мать будет пить беспробудно. Не срывайся, не падай в короткий отдых, не начинай сначала. Ну да, я опять приду, чтобы быть возле. Буду братом, буду качком, чтоб твоим кобелям разделывать морды. Но о чем с этим бешеным грубым парнем будешь ты говорить вечерами? Город может быть грязным, а время тусклым. Послезимье (ядерное) или горстка вынесших экологическую катастрофу. Уже не нырнешь в озеро, не заблудишься в густых дебрях И верхом не проскачешь по влажной траве, по тропинке, вьющейся в поле… Но главное: кто-то будет тебя постоянно мучить. (В отместку кармическую за то, что нынче со мной вытворяешь.) Сумасшедший дед будет яро лупить палкой, Или соседский пес — кусать и облаивать. Нравится картинка? Забей и из головы выброси. Смерть хороша вовремя. Тогда она как невеста: вся в белом и тихо тебе улыбается. Не поминай ее имени всуе. Лучше прислушайся, ухо к земле прижав: рокот копыт, зов, шепот…Рокот корпыт коня, на котором спешит к ней суженый, которого она так ждала, начиная с шести лет.
Господи, как же я ее любил. И как ненавидел…
Ты — звереныш, хищница, рысь с глазами, словно чифирь. СловноБудь я проклят, что засел за творчество, позавидовав эссе Юдит! Прошлое ожило с дикой силой. Отчаянье, которое приглушила размеренная жизнь на Гиперборее, охватило с утроенной яростью. Будь я трижды проклят. Не могу…
В моей жизни периодически, хоть и не часто, встречались люди, перед которыми я становился в тупик, не мог понять, охватить сознанием. Как правило, то были шедевры моего доморощенного музея. Но не только. Не понимать кого-то или что-то для меня мучительно, поэтому кое-как, с изрядным мыслительным напряжением укладывал, упаковывал невероятных персонажей в душе, находя объяснение их странным поступкам или противоестественным взглядам.
Но это существо, самое любимое и ненавидимое, понять и охватить не могу. Она просторней, пространственней, амбивалентней их всех вместе взятых.
Помню, влюбившись впервые взаимно, лет в пятнадцать, она посвятила бой-френду трогательный стишок, где были строки: «Я так люблю, что все с тобой бывшие, стали мне близкой родней, поверь…» И меня нередко охватывало схожее ощущение: начинал любить, тупо, иррационально — всех, к кому она проявляла симпатию или приязнь. Даже мимолетные.
Помнится, тому пареньку она дала кличку Черный Лис. И очень быстро бросила, разлюбила, переключившись на другого — бритого накаченного самца. А он, пытаясь ее вернуть, разбил витрину, чтобы подарить ей выставленное там жемчужное колье, и был схвачен, и попал за решетку. Как же было его жалко… Первые два месяца я даже посылал в тюрьму передачи и ободряющие записки. (В отличие от нее, почти сразу о нем забывшей.) И нашел толкового адвоката.
Все, кого согревают, хоть мельком, лучи твоих глаз — медовых, болотных, чифирных, губительных, глухонемых — становятся близкими мне. Больше, чем близкими. Ты уж и забыла, ты дальше помчалась, а мне — горевать, сокрушаться над сломанной лапкой лисенка, воровавшего кур, над черною шкуркой его, пробитою пулей. Ты дальше несешься: губить, танцевать на поверженных голых телах, громыхать черепами на шее, восемь рук извивать, темно-синим дразнить языком…Вот, неожиданно написался новый стищок. Почему мне захотелось отождествить ее с Кали? Внешне ничего общего. И на Мару, что спит и видит себя индуистской богиней, она совсем не похожа.
Ах да, Юдит. Это она говорила что-то о танце восьмирукой, на который я должен взирать с завистью, поскольку сам танцевать и греметь черепами не способен…
Исписанные листки отнес Роу. С тайной надеждой: когда он, по обыкновению, похвалит меня за прилежание и креативность, вытянуть из него разрешение прочесть тот текст, столь меня заинтриговавший. Повесть, что кончается не фразой и не словом, но двумя нотами: «ля» и «си».