04-Версии истории (Сборник)
Шрифт:
— Одна — немолодая, явно знатная и богатая. Красивая-я… А вторая — юная совсем. Но — тоже из высшего света.
— Наверно, Мэри… Два дня, говорите? Точно — Мэри.
— Ваша родственница?
— Моя воспитанница.
— Философия? Естествознание?
— Поэзия, мой друг, поэзия. Неужто не читали? Мэри Сидни, графиня Пембрук. Сестра великого Филиппа Сидни. Я с детства… с ее детства, разумеется… учил ее всему понемногу. Она могла бы преуспеть в разных областях науки и искусства, но семейные традиции перевесили: она стала писать стихи. И прелестные, должен признать.
— Я читал, —
— Это кто же? — задумался Колтрейн. Даже лишний глоток сделал — для улучшения памяти: общая его ветхость никак не влияла на возможности потреблять спиртное. Однако память не улучшилась. Сознался: — Не припомню, извините, Франсуа. Она, Мэри, когда приходит меня навестить, всегда кого-нибудь из своих юных поклонниц и последовательниц приводит. В тот раз — тоже, наверняка. А кто?.. Старый я, Франсуа, чтоб молодых запоминать. А вы влюбились, да? Влюбились? — погрозил подагрически скрюченным пальцем.
— Не без того, — сказал Смотритель, огорчаясь.
— Вспомню, — утешил его Колтрейн. — А не вспомню, так у Мэри спрошу, когда снова придет.
Когда она придет — только она и ведает. Первая попытка выйти на Елизавету оказалась неудачной: девушка по-прежнему оставалась тайной. Но Смотритель шестым, десятым, каким по счету чувством ощущал: он близок к разгадке. В конце концов, можно и визита графини Пембрук к Колтрейну подождать. А можно порыться в ее окружении — в ближнем, судя по всему. Вряд ли Елизавета — только поклонница. Скорее всего она — кто-то из окружения тети Мэри, которая, кстати, близкая родственница графа Эссекса, дружка графа Монферье и полноправного Игрока. Так что первое возможное решение — показать Елизавету Эссексу…
Но первое решение — не всегда самое верное. В данном случае, счел Смотритель, вообще неверное. Раз Елизавета считает необходимым хранить инкогнито, значит, раскрытие его чем-то для нее чревато. Чем? Например, она стыдится раскрывать свои отношения с Шекспиром. Логично, если принять во внимание местные нравы. Или другое: по каким-то причинам она не хочет, чтобы близкие знали о ее творческих амбициях. Менее логично, но тоже можно объяснить: бог знает, как в семье относятся к женской самостоятельности.
Просится на язык родное слово «эмансипация», но уж слишком чужеродно звучит оно в этом веке. Хотя — та же Мэри Сидни, графиня Пембрук. Чем не типичная дама-эмансипе? С поправкой на время, естественно…
Но, короче, не стоит форсировать поиски разгадки. Пусть все идет, как идет. Будем действовать по старому врачебному принципу: не навреди. И с Тимоти его обязанности не снимаются, пусть не радуется. В конце концов дополнительные (неожиданные) монетки ему не повредят.
15
А Джеймс Бербедж, обретший желаемое, работал как одержимый.
Смотритель пару раз заходил в «Театр», наблюдал за репетициями, и ему иногда казалось, будто Джеймс всерьез убежден, что ему нежданно-негаданно привалило некое феноменальное счастье, и поэтому жутко боится, что у него это счастье также нежданно-негаданно
(последнее слово — из другого совсем времени, но по смыслу, по сути деятельности Джеймса вполне подходит сюда)…
долгую жизнь десятки пьес, пусть в тыщу раз худших, нежели «Укрощение», но и они имели успех, и на них валом валили зрители, в том числе и высокопоставленные, денежные, что и позволило Бербеджу обосноваться в итоге неподалеку от Сити по ту сторону Темзы и иметь свой театр…
(в данном случае «театр» — дело Бербеджа, его боль, его жизнь, а коли взглянуть на слово с иной стороны, то театров, то есть зданий, у Джеймса было аж два)…
который потом…
(Смотритель имел возможность и право заглянуть мысленно как на несколько лет вперед, так и на несколько сотен лет вперед)…
превратится в театр под названием «Глобус» и станет, благодаря Шекспиру, всемирно знаменитым.
Хотя, как сказано, у Бербеджа, человека небедного, и в годы «Театра» был неподалеку еще один, именуемый «Куртиной». Но для постановки «Укрощения» он выбрал «Театр». И Саутгемптон с Эссексом, выделившие деньги на постановку пьесы, высказали предпочтение более старому и, как они мотивировали выбор, более привычному для них зданию. Это — к слову.
А если по делу, то оно, как принято говорить, горело в руках Джеймса Бербеджа. Причем буквально — в руках, поскольку он часто пускал их в ход, чтобы подбодрить растерявшегося, объяснить непонятливому, расшевелить нерадивого.
Если честно, то театр в конце шестнадцатого века (да и позже тоже!) вряд ли можно всерьез сравнить с тем театром, который реально начался только в двадцатом, но с тех пор развивался стремительно и практически всегда непредсказуемо, несмотря на все угрозы смерти, которые (за последние три сотни лет) несли ему непрерывно совершенствующиеся технические виды зрелищ. Ну не умирал — и все тут!
Но несложно объяснить, почему не умирал. Именно в двадцатом веке хозяином в театре стал не актер и уж тем более не драматург, а режиссер, и только режиссер, ибо результат начал зависеть в основном от того, как он сумеет прочесть и увидеть пьесу (то есть исходник), от того, что, какие невидимые читателю (а порой и автору пьесы) мысли разглядит за частоколом слов…
(о значении подтекста говорилось ранее)…
от того, как он объяснит исполнителю его роль. Смотритель мог добавить ко всему названному еще и такие составляющие общего успеха, как работу сценографа, художников по костюмам и свету, композитора, а потом и музыкантов, мастеров светотехники и звуковиков. Да еще и само техническое оснащение театра решало многое! Но все это не работало без собирательных, объединяющих таланта и воли режиссера.
В театре Елизаветинской эпохи режиссер тычками понуждал актеров лучше учить текст, крепче запоминать его, громче произносить и стараться поменьше передвигаться по сцене, чтобы стиснутые в «яме» зрители могли уследить за происходящим — раз, а два — коли сложно было вертеть туда-сюда головами, то просто наслаждаться громко, внятно и желательно с должными интонациями произносимым актерами текстом.