1 марта 1881 года. Казнь императора Александра II
Шрифт:
Я остановился на Рысакове потому, что для всякого постороннего человека его поведение должно показаться слишком двусмысленным. Таких людей клеймят ужасным словом «предатель», и этим исчерпываются все счеты с ними. Мне хотелось показать, какую страшную пытку испытал Рысаков, прежде чем начал говорить, и что, суммируя все обстоятельства, он заслуживает только жалость, а не презрение. [62]
<…> Вторая очная ставка мне дана была с Перовской. По правде сказать, не понимаю до сих пор цели этой ставки, т. к. Перовская никаких показаний против кого-либо не давала, а я в то время еще отрицал показание Рысакова. Расчет следователей мог быть только один — уловить игру физиономий. У них вырабатывается особенная наблюдательность и уменье играть на неожиданностях. С меня снимали допрос Добржинский и жандармский офицер в синих очках, кажется, по фамилии Иванов. Они сидели друг против друга за одним столом со мной, мешали перекрестные вопросы по делу с веселой болтовней о разных разностях, стараясь придать характер полной непринужденности и беззаботности всему допросу. Я, с своей стороны зная уже показание Рысакова, все время сидел настороже. Вдруг один из них обращается ко мне: «Г[осподин] Тырков, потрудитесь обернуться». Оборачиваюсь — передо мною стоит Перовская. Видно было, что она очень много выстрадала за последние дни и утомилась. Поэтому я боялся задержать ее хоть одну лишнюю минуту и поторопился сказать: «не знаком». Ее увели. Дверь, через которую ввели Перовскую, открывалась бесшумно и вела в коридор, устланный ковром. Вероятно, не со мной одним проделывался этот фокус, рассчитанный на эффект неожиданного появления за спиной человека, шаги которого нельзя было вперед слышать.
62
Примечание Прибылевой-Корбы: «Привлечение Рысакова к делу 1
Прокуратура и жандармы относились с особенной ненавистью к Перовской и Желябову. О Кибальчиче они отзывались сдержанно, без малейшего раздражения, уклоняясь даже от разговора о нем. Он был слишком философ. Он вел себя как человек, стоящий вне партийных страстей, руководствующийся в своей программе общественной деятельности исключительно научным анализом современности. Такое бесстрастие, такое подчинение себя объективным выводам действовали успокоительно и примиряли с ним его противников. Я слышал в тюрьме, вероятно от жандармов, что, когда его арестовали, он сейчас же принялся за свои чертежи и чертил, пока ему не принесли бумаги, прямо на стене камеры. Чертежи касались его проекта воздушной лодки. Его прямо редкое, бросавшееся в глаза спокойствие на суде и в течение всех последних дней его жизни было результатом не столько подавляющей в себе волнение силы воли, сколько силы обобщающей мысли, принимающей все причины и следствия как нечто неизбежное. Он как будто и себя самого и свою судьбу ставил в ряд той же неизбежной цепи явлений. Один из самых серьезно образованных людей партии, он стоял в ней, как мне казалось, особняком. Правда, я ни разу не видел его вместе с другими главарями-народовольцами, т. ч. мне трудно судить о их взаимных отношениях. Но, во всяком случае, он стоял вне конспиративной сутолоки с ее бесконечными свиданиями, толкучкой на т. наз. радикальных квартирах, где можно было всегда застать «радикалье» всех оттенков. Я виделся с ним только у себя и больше нигде его не встречал. Наше знакомство носило чисто частный характер, не было связано ни с какими партийными интересами. Я знал, что он помещает рецензии по философии и общественным наукам. Раз как-то он показывал мне свою статью об общине, где он, помнится, доказывал значение общины как формы, заключающей зародыши высших экономических отношений. Его отношение к делам партии мне было совсем неизвестно, т. ч. я даже спросил Гесю Гельфман о нем. Она мне сказала: «О, он у нас техник». Разговоры наши велись на общие темы. Все это я говорю потому, что пропаганда, агитация, одним словом, возня с отдельными личностями была, как мне кажется, вне сферы его интересов. Смутно помнится, что он переживал тяжелый кризис, стоял на распутье. Не от него я это слышал, а от других. Может быть, после этого кризиса, поняв, как важно человеку самому определить свою дорогу, он не хотел никому внушать своих настроений своим личным, непосредственным влиянием, а может быть, просто он был поглощен другим. Только раз за все время знакомства, уже зимой 81 г., он заговорил со мной о делах партии, именно о денежных ее затруднениях. В Петербурге был тогда наездом орловский или тульский помещик, некто Филатов, теперь уже покойный. Размера его средств я не знал, но слышал, что средства были. Это был в высшей степени нервный, при этом совершенно сумасбродный человек. Я предложил тем не менее Кибальчичу попытать счастья получить у Филатова денег. Мы назначили общее свидание, но Филатов денег не дал. Кибальчич потом сказал мне: «Разве можно с таким дураком дело иметь». В обращении у него была простота умного, развитого человека, больше занятого своими мыслями и общими интересами, чем собой и самолюбивыми мелкими счетами. У него была своеобразная привычка щурить глаза и пристально смотреть куда-то в сторону, точно там мерцала какая-то отдаленная точка, на которой он концентрировал свою мысль. В обыденной жизни он был, по всей вероятности, непрактичен, так как та же Гельфман рассказывала мне про него анекдот такого рода. Собралось несколько человек, в том числе Кибальчич, и все были очень голодны. Кибальчич вызвался принести что-нибудь поесть и принес… красной смородины. Гельфман хохотала до слез и все повторяла: «Красной смородины». Помню, ему нравилась мысль, высказанная в прокламации по поводу чуть ли не соловьевского покушения. Там говорилось, что Россия обратилась бы в стоячее болото, если бы в ней не появились люди, с таким самоотвержением заявляющие свой протест, что иначе для нее наступила бы нравственная смерть.
Последний раз я видел его после 1 марта. Мы встретились на улице, но долго оставаться вместе находили неудобным. Я спросил его о разрушительном действии мины на Садовой улице, т. е. могла ли пострадать публика на тротуарах и в домах. Он дал мне такое же объяснение, какое давал на суде, т. е., по его расчету, сила взрыва не могла распространиться на тротуары. При прощанье он задал мне такой вопрос: «Заметили ли вы, что наши женщины жесточе нас, мужчин?» Не помню, что я ему ответил: мы распрощались с ним… и уже навсегда.
В противоположность Кибальчичу Желябов олицетворял собою боевое, наступательное настроение партии. Его имя стало одно время нарицательным, стало синонимом крайнего, не останавливающегося ни перед чем разрушительного направления. Исключительность момента и обстановки, при которой он предстал перед обществом, и некоторые его личные черты могли, пожалуй, напугать воображение публики. Это мнение о Желябове, раздутое еще известной частью прессы, неверно уже потому, что Исполнительный комитет в своих действиях строго держался меры, отлично понимая, какой скользкий путь представляет из себя террор. Я сам слышал от Тихомирова, что, по его мнению, Исполнительный комитет должен состоять из людей высоконравственных, в чем, разумеется, и могла только заключаться гарантия этой меры.
Желябов был высокого роста, брюнет, с довольно длинной окладистой бородой, красивыми мелкими чертами лица, небольшими, но живыми, умными глазами. Хороший оратор, живой, деятельный, вероятно, предприимчивый, с уменьем бить на эффект, когда он считал это нужным — из расчета наделать шуму, заставить людей говорить и думать. На виденной мной гравюре, изображающей процесс 1 марта, Желябов сидит, облокотившись на что-то, вполуоборот к суду, внимательно слушая, подавшись корпусом вперед. В этой позе, знакомой мне и раньше, сказывались напряженный, живой интерес, нетерпение, готовность напасть или отразить удар. Его сфера была улица, люди, он отлично знал, что имеет на них влияние, и это сознание должно было удовлетворить его чувству, вероятно, развитого самолюбия. Я думаю, ему трудно бывало вдвинуть себя в рамки партийной дисциплины. Его натура невольно стремилась подчинить себе окружающих и искала большого простора для своей деятельности, но должна была, если только действительно существовали эти агрессивные стремления, встречать в среде организации отпор со стороны людей не менее сильных, а может быть, более глубоких, чем он. В его глазах я замечал иногда не то радость успеха, не то чувство прилива и расцвета сил. При первой моей мимолетной встрече с ним он произвел на меня очень сильное впечатление. Он передавал чуть ли не свои воспоминания, вынесенные им с юга. Я слышал только несколько конечных фраз, но мне хотелось бы тогда слушать его без конца, такой интерес возбудил он во мне и собой и тем своеобразным освещением, которое он придавал и природе и людям в своем рассказе. Конечно, самое важное было бы вспоминать, что именно он говорил; но я отмечаю
63
Имеется в виду акция народовольцев в Петербургском университете, когда П. Подбельский нанес пощечину министру просвещения, а Л. М. Коган-Бернштейн разбросал листовки.
Об их казни я узнал не скоро, так как родные скрывали от меня этот факт. Но в тюрьме пронесся смутный слух о ней. Уголовные, разносившие нам пищу и кипяток, как-то шепнули мне: «Сегодня двух казнили». Уже долго спустя один солдат-жандарм, дежуривший при осужденных по делу 1 марта, передал мне кое-что о последних минутах их жизни.
Все они содержались в Доме предв[арительного] заключения, мужчины — в нижнем этаже, в одиночках. Ночь перед казнью один Кибальчич провел спокойно — спал, как всегда. Все другие не спали. Желябов ходил возбужденно по камере. Когда Перовскую вывели во двор, где ее уже ждала позорная колесница, она побледнела и зашаталась. Но ее поддержал Михайлов словами: «Что ты, что ты, Соня, — опомнись». Этот оклик привел ее в себя: она справилась с минутной слабостью и твердо взошла на колесницу. <…>
Печатается по: Былое, 1906, № 5, с. 152–162.
ПОКАЗАНИЕ И. П. ЕМЕЛЬЯНОВА ОТ 22 АПРЕЛЯ 1881 г
Зовут меня Иван Пантелеймонов Емельянов. В 1870 году я был взят моим родным дядей из деревни, пожелавшим меня взять для того, чтоб дать мне возможность получить образование. Взявши меня 9 лет от роду, босоногого, почти что в одной рубашке, он увез меня с собой на место своей служебной деятельности, в Турцию, в Константинополь, где занимал довольно видное место при русском посольстве. Преобразив меня из дикаря, хотя внешним видом, в так называемого мальчика порядочного общества, он стал исправлять мой малороссийский акцент в русский и вместе с тем выучил меня читать и писать. Обратив меня в благовоспитанного ребенка с более или менее порядочными манерами, он ввел меня в общество детей русских семейств. Таким образом, попав неожиданным для меня образом из деревни прямо в большой город, в общество людей аристократического круга, увидев массу совершенно новых для меня предметов, я был поражен. В моем детском уме произошел целый сумбур. Будучи чрезвычайно любознательным и впечатлительным, я постоянно приставал ко всякому с расспросами и разъяснениями. Очень часто мое любопытство не было удовлетворяемо, а разъяснения неполные. Я был молчалив и много думал. Переезжая с места на место с моим дядей, имевшим разные командировки, я имел возможность видеть многое и встречать людей не только различных классов и состояний, но и разных народностей. Все это давало богатую пищу моим размышлениям. Размышляя, я совершенно самостоятельно (мне было лет 11–12) напал на мысль и идею, которую принято теперь называть социализмом. Я напал и, сам того не замечая, развивал ее сам в себе. Приехав затем в Петербург, я поступил в 1-е реальное училище, оттуда вследствие почти беспрерывных заболеваний и тяжких болезней, — как объясняли доктора, по причине резкой перемены климата, — я перешел в ремесленное училище цесаревича Николая полным пансионером. Мысль о социализме у меня окрепла, и в Петербурге я увидел, что это не есть плод одних моих размышлений. Я пристрастился к чтению книг. Пользовался не только свободным временем, но иногда и ночами. Пройдя очень быстро детскую литературу и для юношества, я дошел до книг серьезного содержания и стал следить за ходом периодической прессы. Обратил особенное внимание на целый ряд политических процессов. Я увидел, что у меня есть значительная доля солидарности по взглядам и убеждениям с подсудимыми, я им сочувствую. Издается наконец «Земля и воля». Программа «Земли и воли» очень близко подходит к моим взглядам на политическое и экономическое положение России. Я имел возможность сделать несколько путешествий по внутренней и южной России. Меня поражает русский мужик своей забитостью, угрюмством, бедностью и рабской покорностью своему положению. Он терпит все и всякие притеснения от местной администрации. Маклачество и взяточничество господствуют среди русского народа. Я мечтаю посвятить себя улучшению благосостояния русского народа, как один из его сынов. Но мне хочется посмотреть западноевропейские страны. Я учусь в училище и ремеслу и наукам. Перехожу из класса в класс с наградами. Кончаю курс. Как один из первых — послан за границу от училища на казенный счет. Приезжаю в Париж. Работая, знакомлюсь с французским крестьянином и парижским рабочим. Выношу отрадное впечатление. Посещаю с этнографической целью Германию, Австрию, Швейцарию, Францию. Мое любопытство удовлетворено. Нахожу, что везде экономическое и культурное положение стран лучше, чем в России, за границею слежу за «процессом 16-ти». Нахожу и разделяю сообразно моим убеждениям программу «Народной воли». Разделяя программу «Народной воли», считаю себя не вправе оставаться индифферентным. Приезжаю в ноябре месяце 1880 г. в Петербург и поступаю в число членов русской социально-революционной партии. Не переставая усердно заниматься науками и следить за литературой, нахожу время принимать активное участие в делах партии, главным образом в принятии участия по преступлению 1 марта. В качестве метальщика, вооруженного разрывным снарядом, стоял на углу Невского и Малой Садовой и затем у Театрального моста.
В самый момент последовавших взрывов от снарядов, брошенных Рысаковым и личностью, мне известною под именем Михаила Иваныча [И. И. Гриневицкий. — Сост. ], я находился шагах в 20-ти от покойного Императора, и когда Государь Император упал, то я совершенно инстинктивно, имея под левой мышкой завернутый в газетную бумагу снаряд, бросился вместе с другими к Государю Императору, чтобы подать ему помощь. Снаряд был мною отнесен после катастрофы на квартиру в Тележную улицу, где и был он мною получен от Перовской. Лиц, вооруженных снарядами, было всего четыре (4): я, Рысаков, Михаил Иванович и Тимофей Михайлов, стоявший на углу Малой Садовой и Манежной. За неделю был на опытах с этими снарядами в Парголове вместе с другими лицами. О подкопе на Малой Садовой я не знал до 1 марта, когда Перовская сообщила в квартире Саблина, что на Малой Садовой должен последовать сперва названный ею центральный удар.
После первого марта оставался в Петербурге и продолжал видеться с членами партии, но никакого активного участия не принимал в революционных делах.
Иван Пантелеймонов Емельянов
Печатается по: Красный архив, 1930, т. 3, с. 182–184.
ПИСЬМО Н. И. КИБАЛЬЧИЧА К АЛЕКСАНДРУ III
Ваше Императорское Величество!
Не как человек партии, прибегающий ради партийных интересов к преувеличениям и неправде, а как человек, искренно желающий блага родине, искренно ищущий мирного выхода из теперешнего невозможного положения, имею я честь обратиться к Вашему Величеству с этим письмом; я считал бы себя счастливым, если бы мог надеяться, что мое заявление хоть в самой слабой степени посодействует выходу из того заколдованного круга, в котором очутилась наша страна. Прежде всего я должен, хоть в самых кратких словах, коснуться известного настроения революционной партии и тех причин, которые вызвали это настроение. Раз исчезнут эти причины — исчезнет и настроение, вызванное ими.
Я хорошо знаю то настроение, которое господствовало среди русских социалистов за время от 1873 по 1877 год. Молодежь шла в народ с надеждой развить в народе, путем словесной пропаганды и личного примера, социалистические воззрения и привычки. Если она и допускала в идее насилие, то только в будущем, когда большинство народа проникнется социалистическими воззрениями, пожелает изменения форм общежития, согласно с этими воззрениями, и, встретив в этом отношении противодействие со стороны правительства и привилегированных классов, принуждено будет вступить с ними в открытую борьбу. На том основании частные крестьянские бунты признавались социалистами не только бесполезными, но даже вредными, так как они цели достигнуть не могли, а между тем последствия их производили еще большую запуганность и подавленность среди крестьянского населения. По отношению к вопросу о политической свободе социалистическая молодежь того времени выказывала полнейший (хотя в значительной степени неискренний) индифферентизм, считая политические вопросы несущественными в решении коренной задачи — социально-экономического освобождения народной массы. При таком взгляде на значение политических учреждений не могло, конечно, быть и речи о какой-либо вооруженной борьбе для достижения политической свободы. Некоторые впадали даже в нелепую крайность, признавая, что политическая свобода в России скорее повредила бы делу экономического освобождения народа, чем помогла бы, так как, по их мнению, при свободных политических учреждениях у нас развился бы класс буржуазии, с которой народу бороться труднее, нежели с системой бюрократического правления. Насколько среди партии господствовало в то время миролюбивое настроение — лучше всего видеть из следующего факта: из массы лиц, привлекавшихся по политическим делам за пятилетие 1873–1878 годов, только одним лицом было совершено то, что можно назвать фактом насилия, а именно выстрел, сделанный при аресте Цициановым в околоточного надзирателя.