12 историй о любви
Шрифт:
Из желания ли поднять себя в ее мнении, или из наивного подражания меланхолии, которая вызывала в нем отклик, молодой человек заявил, что невероятно скучал от всех своих занятий. Судебные дела выводят его из себя, его привлекает другое призвание, а мать не перестает мучить его в каждом письме. Оба понемногу все точнее определяли причины своих горестей, и чем больше говорили, тем больше воспламенялись от этой нарастающей доверчивости. И все же они умолкали, не решаясь полностью высказать свою мысль, и тогда старались подыскать такие фразы, которые помогли бы угадать ее. Эмма не созналась в своей страсти
Быть может, он сейчас и не помнил о своих ужинах с масками после балов; а она, конечно, не думала о былых свиданиях, когда бежала ранним утром по траве к дому любовника. Шум города еле доносился к ним, маленькая комната словно нарочно делала их уединение еще теснее. Эмма, в канифасовом пеньюаре, сидела откинувшись головой на спинку старого кресла; желтые обои казались сзади нее золотым фоном; ее непокрытые волосы с белой полоской прямого пробора отражались в зеркале; из-под черных прядей видны были кончики ушей.
– Ах, простите, – сказала она. – Я наскучила вам своими вечными жалобами.
– О нет, нет!
– Если бы вы знали все мои мечты, – снова заговорила она, устремляя к потолку свои прекрасные, увлажненные слезами глаза.
– А я! О, сколько я выстрадал! Я часто выходил на улицу, бродил по набережным, оглушал себя шумом толпы – и все же не мог прогнать неотступное наваждение. На бульваре у одного торговца эстампами выставлена итальянская гравюра – она изображает музу. Девушка, задрапированная в тунику, глядит на луну, а в ее распущенных волосах видны незабудки. Что-то непрестанно толкало меня туда; я стоял перед этим окном по целым часам.
И дрожащим голосом он добавил:
– Она была немного похожа на вас.
Г-жа Бовари отвернулась, чтобы он не увидел на ее губах невольной улыбки.
– Я часто писал вам письма, – заговорил он снова, – и тут же их рвал.
Она не отвечала.
– Иногда мне приходило в голову, – продолжал он, – что вы по какой-нибудь случайности можете быть в Париже. Мне казалось, что я узнаю вас на улице; я бегал за всеми фиакрами, из которых высовывался кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу…
Она как будто решилась не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она глядела на банты своих туфель, и пальцы ее ног время от времени тихонько двигались под атласом.
Но вот она вздохнула.
– А все-таки, ведь правда, самое ужасное – это влачить бесполезное существование, как вот я. Если бы мои горести могли быть кому-нибудь полезны, то можно было бы хоть утешиться мыслью о самопожертвовании!
Леон стал превозносить добродетель, долг и молчаливое самоотречение. Он сам ощущал неодолимую потребность отдать себя всего – и не мог ее утолить.
– Мне бы очень хотелось, – сказала Эмма, – быть сестрой милосердия.
– Увы, – отвечал Леон, – для мужчины нет такого святого призвания; я не представляю себе никакого занятия… кроме разве медицины…
Слегка пожав плечами, Эмма прервала его и стала жаловаться на свою болезнь: она чуть не умерла; как жаль, что этого не случилось. Тогда она по крайней мере не страдала бы. Леон тотчас стал вздыхать по могильному покою; однажды вечером он будто бы даже написал завещание, в котором просил, чтобы
Но, услышав выдумку о коврике, Эмма спросила:
– Почему же это?
– Почему! – Он замялся. – Потому что я вас очень любил!
И, радуясь, что он преодолел главную трудность, Леон искоса взглянул ей в лицо.
Тогда как будто порыв ветра вдруг разогнал в небе облака. Казалось, все скопище печальных мыслей, омрачавших голубые глаза Леона, исчезло; лицо Эммы сияло.
Леон ждал. Наконец она ответила:
– Я всегда это подозревала.
И тут они принялись пересказывать друг другу все мелкие события того далекого времени, все радости и горести которого они только что охватили в одном слове. Он вспоминал беседку с клематитами, платья Эммы, обстановку ее комнаты, весь ее дом.
– А наши бедные кактусы? Где они?
– Этой зимой погибли от холода.
– Ах, знаете ли вы, сколько я о них думал? Часто-часто видел я их вновь перед собою, как в былые времена, когда летом, по утрам, солнце ярко освещало жалюзи… И я видел, как ваши обнаженные руки погружались в цветы.
– Бедный друг! – сказала она и протянула ему руку.
Леон поспешил прильнуть к ней губами. Потом глубоко вздохнул и заговорил дальше:
– В те времена вы были для меня какой-то непонятной силой, вы захватывали всю мою жизнь. Вот, например, один раз я к вам пришел… Но вы, конечно, этого не помните.
– Помню, – отвечала Эмма. – Продолжайте.
– Вы были внизу в передней, – собирались уходить, стояли на нижней ступеньке; на вас была шляпка с голубыми цветочками; и вот я без всякого приглашения с вашей стороны невольно пошел за вами. С каждой минутой во мне росло сознание собственной глупости, а я все шел да шел, не смея провожать вас по-настоящему и не желая с вами расстаться. Когда вы заходили в лавки, я оставался на улице, глядел в окно, как вы снимаете перчатки и отсчитываете на прилавке деньги. Наконец вы позвонили к госпоже Тюваш, вам открыли, – и вот за вами захлопнулась огромная, тяжелая дверь, а я остался перед ней, как дурак.
Слушая его, г-жа Бовари удивлялась, какая она стала старая; ей казалось, что все эти возрождающиеся в памяти события удлиняют прожитую жизнь; она возвращалась к необъятности чувств и время от времени говорила вполголоса, опустив глаза:
– Да, правда!.. правда!.. правда!..
На бесчисленных часах квартала Бовуазин, полного пансионов, церквей и заброшенных особняков, стало бить восемь. Леон и Эмма молчали; но они глядели друг на друга и слышали гул в ушах, словно из неподвижных зрачков собеседника исходило звучание. Вот они взялись за руки; прошедшее и будущее, воспоминания и мечты – все смешалось в сладостном восторге. Сумрак сгущался на стенах, где еще выделялись потускневшие во тьме яркие краски четырех эстампов, изображавших сцены из «Нельской башни» с французскими и испанскими надписями внизу. В подъемное окно был виден клочок темного неба между остроконечными крышами.