14 декабря
Шрифт:
Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
— Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? — спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
— Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! — отвечал Одоевский и, поправляя спавшую
— Ага, лимонные, кисленькие! — рассмеялся Голицын. — Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» — вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»
Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
— Началось-таки, Пущин?
— Началось, Голицын.
— А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
— Да вот не подумавши, начали.
— И вышло неладно?
— Нет, ладно.
— Все будет ладно! Все будет ладно! — твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
— Ушибся?
— Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
— Да ты стрелять-то умеешь?
— Метил в ворону, а попал в корову!
— Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
«Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», — подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
— Что ты делаешь? — крикнул ему Одоевский.
— Я о гранит скалы ПетровойОружье вольности точу! —ответил Бестужев стихами, торжественно.
— А ты, Голицын, чего морщишься? — заметил Одоевский. — Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять — не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
— «Все будет ладно», — повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: — И это тоже ладно?
— Да, и это. Нельзя без этого, — ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе,
— А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? — подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
— Мало нас, Голицын, ох, как мало!
— Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! — напомнил ему Голицын его же слова.
— Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! — воскликнул Рылеев.
— А где же Трубецкой? — вдруг спохватился.
— Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!
— Испугался, должно быть, и спрятался.
— Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! — начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять, как угорелый, метаться по городу, искать Трубецкого.
— Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, — проворчал Каховский.
И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.
Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.
Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.
Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.
Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.
— Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!
— За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!
— И прочие полки непременно откажутся!
— А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!
— Ура, Константин! — этим криком все кончалось.
А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» — отвечали: «По совести».