14 декабря
Шрифт:
сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на нее с удивлением: только что была дитя, и вот — женщина.
В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.
— Marie, — послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.
Маринька
— А у вас над бровью мушка, — прошептал он смеющимся шепотом.
— Не мушка, а родинка, — ответила она таким же веселым шепотом. — Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка — Маринька уродинка!»
Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.
— Родная, родная, милая! — прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.
— Marie, o`u es tu donc, mon enfant, [3] — позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.
— Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!
Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали. Маринька встала.
— Не уходите, — шепнул Голицын.
— Нельзя. Маменька будет сердиться.
Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал куда никто не целует — в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.
3
Мари, где же ты, дитя моё (франц.)
На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем — опять Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.
Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, — разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.
В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою — дедушкина беседка с полустертою на фронтоне надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала «Удольфские таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии» господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:
Звук унылый фортепьяно,Выражай тоску мою.Или еще:
Уж пробил час, и нам расстаться,Быть может, должно навсегда!Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?Бог весть, увидимся ль когда.И Маринька, слушая, плакала.Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки — ни за что не переступит. Знала, что, когда топится печь и летят искры, — будут гости; а когда петух поет в необычное время, — надобно снять его с насести и пощупать ноги: теплые — к вестям, холодные — к покойнику.
Была хозяйка куда лучше маменьки.
— Вы это нарочно, Маринька? — рассмеялся, наконец, Голицын, не выдержал.
— Что нарочно?
— Я вам о любви, а вы об огурцах соленых и о душках!
Ничего не ответила, только закусила губку, приложила к ней пальчик и кивнула головой в сторону маменьки, как будто у них была уже общая тайна.
И о чём бы ни говорили, — в каждом слове было иное значение, тайное, важное. Иногда вдруг умолкали, улыбаясь друг другу с удивлением радостным, как будто после долгой разлуки наступило свидание блаженное. И оба чувствовали опять, как вчера, что, хотят не хотят, а сближаются неудержимо растущею близостью. Все еще боялась его, не верила; но, когда сквозь длинные ресницы опущенных глаз ловил он стыдливо блеснувшую ласку, ему казалось, что ласка эта уже не для всех, как вчера, а для него одного.
«Что я делаю? Зачем смущаю бедную девушку?» — иногда опоминался он, а потом опять все забывал, опьяненный благоуханием любви, которым окружена была милая девушка, как цветущая сирень свежестью росною.
«Вот бы вам, Голицын, жениться на Мариньке», — вспоминал слова Пущина; принял их тогда за шутку. — «Мы голову несем на плаху, а вы о женитьбе, Пущин!» — «Ну, что ж, и на плаху идти веселее женатому: все-таки поплачет кто-нибудь. Нет, право, женились бы, избавили бы девушку от старого плута и выжиги, господина Аквилонова».
Самому ему противно было думать, что Маринька выйдет замуж за Аквилонова. Когда в паутине бьется мотылек, хочется спасти его от паука. Но как это сделать? В Петербурге будет ему не до Мариньки: там заговор, восстание, низвержение тирана, освобождение отечества. А может быть, судьбы царств и народов не более весят на весах Божьих, чем судьба одной души человеческой?
Что же такое встреча их — случай или судьба? Если только случай, то почему это узнаванье, вспоминанье вещее, как в сновидении незапамятном? А если судьба, то почему он так уверен или хочет быть уверен, что мог бы полюбить ее, но никогда не полюбит, что в этом сне любви несбыточном, последней радости жизни, он с жизнью навеки прощается? Как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, кинулся в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Глядя на лицо ее, такое живое, вспоминал другое лицо, мертвое; в темном свете дневных свечей, в подвенечном белом платье, в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая, — шестнадцатилетняя девочка, Софья Нарышкина.
Не узнавай, куда я путь склонила,В какой предел из мира перешла.О, друг, я все земное совершила:Я на земле любила и жила.Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?Без страха верь: обмана сердцу нет;Сбылося все: я в стороне свиданьяИ знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.Друг! На земле великое не тщетно:Будь тверд, а здесь тебе не изменят…