14 декабря
Шрифт:
— Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? — спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.
Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:
— Ох, уж не говорите! Этот манифест мне вот где! — указал себе на шею. — Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрекается для Константина, а Константин — для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.
— Так что же было делать?
— Не открывать завещания, каши не заваривать.
— Презреть волю покойного?
— Мертвые воли не имеют.
— Жестокие слова, ваше превосходительство!
— Лучше
Карамзин молчал. Слезы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукою.
— Нездоровится, ваше превосходительство? — спросил Сперанский.
— Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетаньи…
— Это нынче у всех. От погоды, — заметил Сперанский. — А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю—холодный отвар миллефолия с горькой ромашкой.
— Миллефолий, миллефолий… — повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подернутыми влажностью, «глазами умирающего теленка», — весь как миллефолий.
Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.
— Да, все к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, — улыбнулся тихою улыбкою. — Есть Бог — будем спокойны.
— Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, — улыбнулся и Сперанский. — Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
— Как? Как вы сказали?
— Божеским Промыслом и человеческою глупостью Россия водится.
Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
«Хороши мы оба, — думал он, — в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк — ничего, кроме слез. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»
Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
— Ну что, готов манифест? — обступили его все.
— Какой манифест? — притворился он непонимающим.
— Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
— Ради Бога, господа, секрет государственный!
— Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
— Готов. Сейчас к подписи.
— Ну, слава Богу! — вздохнули все с облегчением. И в темном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь легкий, летящий,
Рассветало. Вставал первый день нового царствования — страшный, темный, ночной день. Черные окна серели — серели и лица трупною серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые, — и ничего от них не останется.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
«Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий, — чмок!» — так шутя подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате. В темное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие.
— Штабс-капитан Романов Третий, всенижайшее почтенье вашему здоровью — чмок!
И хотел прибавить: «Молодчина!», но не прибавил — подумал: «Вон как похудел, побледнел. Бедный Никс! Бедный малый! Pauvre diable! Je deviens transparent! [7] ».
Вообще был доволен своею наружностью. «Аполлон Бельведерский» — называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, все еще худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, все в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. «Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается», — сказал о нем кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые, темные, большие глаза; загнутый, с горбинкой нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперед нижняя челюсть. Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится, или болят зубы.
7
Бедняга! Я становлюсь прозрачным! (франц.)
«Аполлон, страдающий зубною болью», — вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на свое угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь — потрогал пальцем — ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдет на престол с флюсом? Еще больше огорчился, разозлился.
— Дурак, сколько раз я тебе говорил, чтоб взбивать мыло как следует! — закричал на генерал-адъютанта Владимира Федоровича Адлерберга или попросту «Федорыча», который служил ему камердинером. — И вода простыла! Бритва тупая! — отодвинул чашку и отшвырнул бритву.
Федорыч засуетился молча. Черномазый, полный, мягкий, как вата, казался увальнем, но был расторопен и ловок.
— Ну, что, как Сашка спал? — спросил Николай, немного успокоившись.
— Государь наследник почивать отменно изволили, — ответил Адлерберг. — А с утра все плачут об Аничкином доме и о лошадках.
— О каких лошадках?
— О деревянных: забыли в Аничкином. «Нет, не о лошадках, а об отце несчастном. Должно быть, беду предчувствует», — подумал Николай.
— Где сегодня обедать изволите, ваше высочество? — спросил Адлерберг.