2666
Шрифт:
Чтобы восполнить пробелы, они начали расспрашивать единственного человека, который мог бы дать ответы на их вопросы. Поначалу Нортон не пожелала ничего рассказывать. Он преподаватель — как они и подозревали,— но работал не в университете, а в средней школе. Не уроженец Лондона — он родом из деревни рядом с Борнмутом. Год проучился в Оксфорде, а потом — Эспиноса и Пеллетье этого не поняли и не поняли бы никогда — переехал в Лондон и окончил учебу в тамошнем университете. Политические взгляды — левые, так называемые «латентно левые», Нортон припомнила, что он некогда рассказывал ей о своих планах — которые все никак не воплощались в жизнь — вступить в партию лейбористов. Преподавал он в обычной государственной школе, где в классах училось приличное число детей иммигрантов. Импульсивный, щедрый, но без воображения — впрочем, в этом Пеллетье и Эспиноса даже не сомневались. Но это их не успокаивало.
— Ага, этот мудачина, может, и не наделен воображением, но потом-то он может — бабах!!! — и проявить это самое воображение, только держись! — злился Эспиноса.
— Да тут целая Англия
Однажды вечером они общались по телефону, Мадрид с Парижем, и вдруг (на самом деле вовсе и не вдруг) обнаружили, что ненавидят, причем с каждым разом все сильнее, Притчарда.
Во время следующей конференции, в которой они принимали участие («Творчество Бенно фон Арчимбольди как зеркало XX века», два дня, принимала Болонья, зал плотно укомплектован молодыми итальянскими арчимбольдистами и отрядом арчимбольдистов-неоструктуралистов из нескольких стран Европы), они приняли решение рассказать Морини все, что с ними произошло в последние месяцы,— и проговорить все страхи, которые досаждали им при одной мысли о Нортон и Притчарде.
Морини, состояние которого несколько ухудшилось в сравнении с прошлым разом (хотя ни испанец, ни француз этого не заметили), терпеливо выслушал их в баре гостиницы, и в траттории неподалеку, и в дорогущем ресторане Старого города, и во время прогулок по болонским улицам, пока они катили его инвалидную коляску и ни на минуту не замолкали. В конце концов они запросили его мнение насчет этого крайне запутанного в реальности и в воображении дела, а Морини просто спросил: поинтересовался ли кто-нибудь из них, а может, оба сразу, любит ли или чувствует влечение к Притчарду сама Нортон. Они признались: нет, не спросили, из чувства такта, ну и дело такое щекотливое, дело тонкое, и вот Нортон еще не хотелось обидеть, в общем, нет, не спросили.
— Так надо было с этого начать,— сказал Морини (он чувствовал себя плохо, и его тошнило от наматываемых по городу кругов, но ни разу он даже не застонал от боли).
(И вот когда наш рассказ подошел к этой теме, нужно сказать — права пословица: «прославься и можешь отправляться спать», потому что Эспиноса и Пеллетье не то что не внесли никакого порядочного вклада в материалы конференции «Творчество Бенно фон Арчимбольди как зеркало ХХ века», они в ней практически не участвовали, и это в лучшем случае, потому что в худшем — пребывали в кататоническом ступоре, как будто враз потеряли силы и интерес к происходящему, преждевременно постарели или подверглись влиянию стресса, и это не укрылось от глаз некоторых гостей, привыкших, что на этого типа мероприятиях испанец и француз энергичны, и даже более чем нужно энергичны, ибо они могли атаковать невзирая на лица; а еще это заметил выводок арчимбольдистов последнего поколения, эти мальчики и девочки, только что выпущенные из университета, мальчики и девочки с еще горяченькой, с пылу с жару, диссертацией под мышкой,— и все они требовали, не разбираясь в средствах, насадить свое прочтение Арчимбольди, словно миссионеры, готовые насадить веру в Бога, даже если для этого придется заключить договор с дьяволом, и были они, скажем, рационалистами — не в философском, а в буквальном смысле этого слова, которое часто употребляли с негативным оттенком,— людьми, кого интересовала не столько литература, сколько литературоведение, единственная область, где — так они говорили, во всяком случае, среди них были те, кто так говорил,— можно еще сделать революцию, так что они вели себя не просто как молодые люди, а как новые молодые люди, в том же смысле, как есть старые деньги и есть новые деньги, люди, в общем и целом, повторим это, вполне вменяемые, хотя зачастую не способные шнурки себе завязать, люди, которые заметили, что пролетевшие перед ними в Болонье, подобно кометам, Пеллетье и Эспиноса и были и не были, присутствовали и отсутствовали на конференции, но при этом не сумели понять главное: все, что говорилось там об Арчимбольди, навевало на них смертельную скуку; то, как они стояли под взглядами толпы — бесхитростно и очень похоже на жертв каннибализма, которых молодежь — завзятые и постоянно голодные каннибалы,— так и не увидела; их лица молодых тридцатилетних, налитые сознанием успеха; их гримасы, когда отвращения, а когда и безумия; их бормотание, сводящееся в конечном счете к одному-единственному слову: полюби меня, или, пожалуй, одно слово и одно предложение: полюби меня, дай мне полюбить тебя,— но это все, очевидным образом, никто не разглядел.)
Так что Пеллетье и Эспиноса, пронесшиеся подобно двум призракам над Болоньей, во время следующего визита в Лондон спросили — как бы это сказать, тяжело, как после пробежки, дыша, возможно во сне, а возможно и наяву, главное, что беспрерывно,— так вот, они спросили Нортон, эту самую любимую Лизу, которая не сумела приехать в Болонью: любит она Притчарда?
И Нортон ответила — нет. А потом сказала: возможно, что и да, и вообще трудно дать окончательный ответ на такой вопрос. А Пеллетье и Эспиноса ответили, что им это нужно знать. То есть им нужно окончательное, так сказать, подтверждение. А Нортон им: а почему сейчас, почему именно в этот момент их интересует Притчард?
А Пеллетье и Эспиноса, уже с глазами на мокром месте, сказали ей: если не сейчас, то когда же?
И Нортон их спросила: вы что, ревнуете? И тогда они ответили: дожили, как можно подумать, что они, старинные друзья,
А Нортон им: да я же просто спросила! И Пеллетье и Эспиноса сказали: не готовы мы отвечать на такой гадкий, провокационный и злонамеренный вопрос! А потом они втроем пошли ужинать и выпили лишнего, счастливые как дети, и говорили о ревности и печальных ее последствиях. А еще они говорили о неизбежности, в смысле о том, что ревность возникает неизбежно. А еще — о необходимости ревности — вы только посмотрите, полночь близится, а их ревность интересует. И это если не упоминать сладостность и открытые раны, что иногда, и под взглядом кое-кого, желанны. Потом они сели в такси и продолжили упражняться в дискурсе.
А таксист (пакистанец) поначалу несколько минут наблюдал за ними в зеркало заднего вида и, словно не веря своим ушам, молчал, а потом произнес что-то на своем языке и повел машину через Харсворт-парк к Императорскому военному музею, по Брук-стрит, а потом по Острал, а потом по Джеральдин, да еще обогнул парк, что было уже совсем неоправданно. И когда Нортон сказала ему, что он потерялся и ему нужно свернуть на такие-то улицы, таксист промолчал и не стал ничего говорить на своем непонятном языке, но потом все равно признался: да, действительно, этот город-лабиринт запутает кого угодно.
И тут Эспиноса воодушевился и заявил, что таксист — естественно, сам того, блядь, не зная,— процитировал Борхеса, который однажды сравнил Лондон с лабиринтом. На что Нортон ответила, что задолго до Борхеса Диккенс и Стивенсон уже применили к Лондону этот троп. А вот этого уже, как стало ясно, таксист уже стерпеть не мог, потому что тут же сказал: он, пакистанец, может, и не знает этого самого Борхеса да не читал никогда этих самых товарищей Диккенса и Стивенсона, и Лондон он, пожалуй, хорошо не знает, и в улицах запутался, а потому и сравнил его с лабиринтом, но он зато знает, что такое достоинство и благородство, и что, судя по тому, чего он тут наслушался, присутствующая здесь женщина, то есть Нортон, лишена как достоинства, так и благородства, и в его стране таких женщин называют одним словом, и надо же, какое совпадение, в Лондоне называют их так же, и имя им — шлюха, хотя так же можно пустить в ход имена «сука», «потаскуха» и «проблядь», и что присутствующие здесь джентльмены, которые, судя по выговору, не англичане, также называются определенными именами в его стране, и имена эти — «сутенер», «кот», «сводник» и «шмаровоз».
Данный монолог, без преувеличения можно сказать, застал арчимбольдистов врасплох — настолько, что они даже запоздали с реакцией: наглые речи таксист завел на Джеральдин-стрит, а они сумели выдавить из себя слово только на Сейнт-Джордж-роуд. Слова эти были такими: немедленно остановите такси, мы выходим. Или такими: ну-ка давайте останавливайте свою мерзкую машину, мы предпочитаем выйти. Пакистанец это немедленно проделал — встал у обочины и, посмотрев на счетчик, объявил, сколько ему должны пассажиры. Подобное действие, или сцена, или прощание показались Пеллетье и Нортон, все еще парализованным нежданной вербальной атакой, вполне нормальными, но переполнили, и с лихвой, стакан терпения Эспиносы, который, выйдя из машины, открыл переднюю дверь такси и извлек из него водителя. Тот, конечно, не ожидал подобной реакции от так хорошо одетого джентльмена. Еще менее таксист ожидал, что на него изольются дождевым потоком иберийского происхождения пендели, причем сначала пенделей давал только Эспиноса, а затем устал, и эстафету подхватил Пеллетье, несмотря на крики Нортон, мол, не надо, прекратите, несмотря на слова Нортон, мол, насилием дeла не решишь, что теперь этот битый пакистанец, напротив, будет только больше ненавидеть англичан,— вот только на Пеллетье это не произвело ни малейшего впечатления, потому что он-то англичанином не был, а Эспиноса — тем более не был; впрочем, пенделям в их исполнении аккомпанировали ругательства на английском, и плевать им обоим было, что азиат уже давно лежит на земле, свернувшись в позе эмбриона,— н-на тебе раз, н-на тебе два, засунь себе в жопу свой ислам, там ему самое место, а это тебе за Салмана Рушди (с другой стороны, оба они считали его не самым лучшим писателем, но из песни слова не выкинешь), а это тебе от парижских феминисток (да хватит уже, мать вашу, орала Нортон), это от феминисток Нью-Йорка (да вы же его так убьете, орала Нортон), это лично от призрака Валери Соланас, сучий ты сын, и так они продолжали и продолжали, а потом остановились и увидели, что он без сознания, а из всех отверстий головы, исключая глаза, у него течет кровь.
Они прекратили пинать таксиста, и на несколько секунд на них снизошло самое странное в их жизни спокойствие. Странное — словно бы в конце концов они сумели объединиться в menage a trois, о котором так много мечтали.
Пеллетье чувствовал себя так, будто кончил. Эспиноса, за исключением некоторых различий и нюансов, чувствовал то же самое. Нортон смотрела на них, но в такой темноте ничего не видела, и она, похоже, испытала множественный оргазм. По Сейнт-Джордж-роуд время от времени проезжали машины, но заметить их, даже близко проехав, было невозможно. В небе — ни звезды. Ночь же тем не менее стояла ясная: все просматривалось так отчетливо, все очертания самых малых предметов, словно бы ангел одарил их очками ночного видения. Кожа ощущалась чистой и нежной на ощупь, хотя все трое обильно потели. В какой-то момент Эспиноса и Пеллетье подумали, что убили пакистанца. Нортон явно пришло на ум то же самое, потому что она наклонилась над таксистом и пощупала ему пульс. Подойти, присесть на корточки — все это причиняло сильнейшую боль, словно бы ей вырвали из суставов все кости ног.