– Герман Федорович, – начал я. – А почему вы не пишете для больших московских звезд? Ведь вас же знают, вы лауреат и все такое прочее.
Дробиз понял меня правильно. Он обнял свой стакан большой опытной ладонью и произнес:
– Ну, давай.
Мы выпили по половинке. Сивушные масла мгновенно оккупировали организм, особенно верхнюю его часть.
Нужно было, приоткрыв рот и вытянув губы, медленно, осторожно, несильно выдохнуть. А затем, не мешкая, совершить могучий, свистящий, яростный вдох через нос. На самом излете выдоха Дробиз вынул из кармана звонкую, видавшую виды горбушку и разломил ее пополам. Мы дружно поднесли горбушку к носу и вдохнули запах старого хлеба, табачных крошек и еще чего-то устоявшегося, постоянного, не меняющегося – такого же, видимо, как содержимое карманов юмориста.
Теперь мы закурили.
– Очень
удобно носить с собой горбушку, – пояснил Дробиз. – Вещь незаменимая. И места много не занимает. Зайдешь, выпьешь, занюхаешь, положишь обратно и дальше идешь себе. Я всегда ношу с собой горбушку.
Я поглядел на свою часть сухаря и представил, сколько раз он верой и правдой послужил Герману Федоровичу. Это был заслуженный сухарь. Сухарь-спутник, сухарь-друг.
– А юмористика столичная – это же неинтересно и неприлично, – продолжал Дробиз. – Скучно придумывать шутки ниже пояса. А слушать, как их произносят, еще скучнее.
Мы немного отвлеклись на обсуждение местного литературного процесса и выпили еще по половинке от оставшейся половинки. Воздух закусочной удивительно легко проносился сквозь горбушку, напитываясь по пути сытным хлебным духом.
– Ты сам-то пишешь чего-нибудь? – поинтересовался Дробиз.
– Не-а, – беспечно ответил я.
– Гляди, тебе ведь уже тридцать. Скоро на покой пора. Успевай, – напутствовал Герман Федорович.
– Это, значит, прописано в Конституции, – надрывался поодаль депутат. – В Конституции, и более, значит, нигде! Оспаривать законы и подзаконные, значит, акты – бесперспективно!
– Перспективно, – обреченно возражал очкарик.
Допив последнее, я пристал к Дробизу с просьбой в сотый раз прочесть стих, очень мною любимый, – про урожайную страду на станции Аять, где «нарезаны земли творческой бедноте».
– Я стою, прислонившись к березе, приникнув к лопате, – негромко бубнил Дробиз. – С косогора к реке уползает поселок Аять. Я форпостом культуры поставлен стоять на Аяти, и на этом стою, и на этом и буду стоять.
И мы разошлись – я направился по Ленина в сторону рюмочной, он по тому же проспекту в сторону пельменной.
Бог знает, что во всем этом было. Но оно – правда, было.
И та карманная горбушка как-то милее мне, чем нынешние заточенные в полиэтилен и целлофан вечно свежие хлебы. Не хочется ими ничего занюхивать. Да уже и не с кем. И негде.
40 градусов в рифму
«Когда-то я был неприкаянным…»
Когда-то я был неприкаяннымИ этим гордился слегка.Натягиваясь, напрягаясь,Ломалась моя строка.Отверженным – и двужильным,Женатым – и холостым,Мотался я Вечным ЖидомВ кабак и в монастырь.И льстило мне счастье голодное:Все просто – грешу да пишу.И водка пилась по талонам,И девушки ели лапшу.Детские в стол уткнув локотки,Любили, жалели навзрыд,Подталкивая любовные лодкиТуда, где маячил быт.Несчастная, глупая молодость,Нищи твои дары!Бездомье да обездоленностьПищали, как комары.Девушки, соблазнившиесяНабором страдальческих рифм,Тоже сегодня – нищие,Влюбившись и разлюбив.С кем нищете изменишь ты?Не вылепятся из насМудрый циничный менеджмент,Честный рабочий класс.Не вылепится удовольствиеОт жизни и от любви.Что песня – то двухголосие,Что церковь – то на крови.
«Он приехал из дальней страны…»
Он приехал из дальней страны.Он почти что забыл этот город.Он пошел по друзьям,Но везде получил от ворот поворот.«Ты теперь из господ, —Мрачновато шутили
друзья, —А у нас вот закончился порох:Полтора бутербродаИ долг на два года вперед».Он бродил по проспектам,Глазел на дома и прохожих,Что-то вспомнить пытался,Только в памяти исподтишкаРазливался страдальческий светЭтих тесных прихожих,Этих клеток, в которые весь божий деньЗаносило его, дурака.В забегаловке водочки выпил,Вернулся в гостиничный номер.Ах, какая глухая тоска!До чего бестолковая жизнь!..Он почти уже спал —Неожиданно вздрогнул – и замер —И вспомнил!Точно – это и вспомнил:Тоска, бестолковщина, водка,Хоть спать не ложись…
«Паренек по прозванью Фикса…»
Паренек по прозванью ФиксаБезутешно под ноль постригсяИ пошел в райвоенкомат.Там ему говорят: готовься,Мы тебя, говорят, заносимВ список завтрашний, говорят.Фиксе в армию не хотелось.Он любил свою вольнотелостьИ девчонок своих любил.Ну, раз надо, так значит, надо.Черт с девчонками. Только НадюОн сильнее всего любил.И его обожала Надя.Ну, раз надо, так значит, надо.Попрощались, и все дела.Он ее, конечно, запомнит,И она его тоже запомнит,Чтоб любил и чтобы ждала.Фикса вечером выпил дома,И отец ему: сено-солома,Мать ему: ты пиши, сынок.И неспешно думалось Фиксе,Как он грустно под ноль постригсяИ что завтра будет денек.
«Сменщик мой ударяется в пьянку…»
Сменщик мой ударяется в пьянку.Он игрок и на руку нечист.И жена у него – лесбиянка,И сынок у него – онанист.Сменщик мой по натуре флегматик,Но в хмелю – сатаной сатана.И сынок у него – математик,И точь-в-точь Пугачиха – жена.
Иваныч
Когда беззлобный алкоголик,Который всех смешит до колик,Уходит спать, кренясь слегка,Считая звезды коньякаНебесной выдержки столетней,Соседи суетливой сплетнейСопровождают старика,А он плетет свои безумства.Ах, звезды высыпали густо,И темен небосвода плеск.Сквозь глушь двора знакомый бесОпять Иваныча ведетТуда, к созвездию Бутылки,И редкий волос на затылкеПод ветром тоненько поет.И если бес ему: «Иваныч, —Сказал бы, – Хочешь сдохнуть за ночьИ отрешиться от сует?» —Старик, прищурившись на свет,Сказал бы: да.Сказал бы: нет.Он любит жизнь, Егор Иваныч,Хотя и жизни, в общем, нет.
«Стакан, да огурец ядреный…»
Стакан, да огурец ядреный,Да смута, голод, нищета.Поспи, проклятьем заклейменный:Не происходит ни черта.Жучки дерутся с червячками,С козявками бранятся тли.Над ними среды с четвергамиИдут, идут… Ушли, ушли…Какой по счету век промотан —Да не один ли, в общем, хрен?Все нас, христовеньких, по мордамЛупцует ветер перемен.