7том. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Шрифт:
Я не могу судить по собственному опыту о преимуществах разделения по специальностям, так как вообще не способен от природы обучаться совместно с другими. Как в классе точных наук, так и в классе филологии одинаково проявился бы мой замкнутый ум и строптивый дух. Тому немногому, чему я научился, я научился сам.
Думаю, что реформа ускорила упадок классических наук, которые уже не отвечали нуждам буржуазного общества, целикам поглощенного интересами промышленности и финансов. Как тогда говорили, министр народного просвещения в 1852 году употребил свой опыт и энергию на то, чтобы преобразовать постановку школьного преподавания, признанного в высших сферах опасным для общества. Урезывая в программах наиболее возвышенные предметы, он откровенно заявлял: «Исторические и философские рассуждения — неподходящее занятие для детей; подобные несвоевременные изыскания порождают в юных умах лишь сомнения и тщеславие». Не так, разумеется, должен мыслить педагог, заинтересованный в просвещении юношества! Фортуль похвалялся тем, что воспитает благонамеренное поколение, и ставил себе целью дать буржуазным сынкам, выросшим в годы либеральной монархии, образование, подходящее для деловой деятельности, к которой они предназначены. В то время один педагог, человек буржуазных взглядов, оставшийся верным Июльской монархии, точно сформулировал это направление в следующих строках: «Наши сыновья не предназначены стать учеными. Мы не собираемся делать из них поэтов или литераторов: поэзия и литература — слишком ненадежные профессии; не готовим мы их и в адвокаты: адвокатов у нас и так достаточно. Мы хотим, чтобы из них вышли хорошие коммерсанты, хорошие землевладельцы. А для этих сословий, составляющих основу общества, совершенно не нужно, чтобы вы преподавали нашим сыновьям латинский и греческий
Во всякой благородной душе эти грубые, низкие слова вызовут возмущение. Я напомнил о них потому, что подобные умонастроения держатся еще и в наше время. За полвека система среднего образования ухудшилась. Она обречена. В современном обществе нельзя мириться с тем, что детям из народа доступна лишь начальная школа, а лицей предназначен для богатых детей, которые к тому же ничему там не научаются. После пяти лет ужасной войны [318] , когда все прежние установления оказались устаревшими, необходимо перестроить систему народного просвещения по новому плану, величественному в своей простоте. Обучение должно быть одинаковым для детей богатых и бедных. В начальную школу пойдут все. Те из них, кто выкажет наибольшие способности, будут приняты в среднюю школу, бесплатную, где рядом, за партами, соединятся вместе лучшие из буржуазной молодежи и лучшие из молодежи пролетарской. А эта отборная молодежь в свою очередь выделит самых достойных в высшие школы наук и искусств. Таким образом, демократией будут управлять лучшие из лучших.
318
…после пяти лет ужасной войны… — то ость первой мировой войны 1914–1918 гг.
Возвращаясь к баснословным временам моего детства, я должен сказать, что инстинкт, приведший меня к изучению литературы, не обманул меня. В этих мрачных залах передо мной предстали Греция и Рим, — Греция, открывшая людям знание и красоту, и Рим, который умиротворил мир.
VII. Мурон Воробьиное Просо [319]
В эпоху, когда я учился в школе, существовал обычай ежегодно 28 января, в день Карла Великого [320] , устраивать банкет, куда приглашались все ученики, занявшие первое место по какому-нибудь предмету. В третьем классе у меня было мало надежды попасть когда-либо на этот пир богов. Я был далеко не первым в классе, вполне довольствуясь скромным местом среднего ученика. Нельзя сказать, чтобы я ленился; напротив, я занимался не меньше других, а иногда и больше. Но чем больше я старался, тем ниже скатывался. Причина в том, что я занимался исследованиями, совершенно чуждыми школьному преподаванию, и с таким усердием, что это поглощало все мои силы. Я безраздельно увлекался то одной, то другой темой, предаваясь ей всем существом. В ту осень, например, в первые три недели после начала занятий я был околдован царицей Нитокридой [321] . Я думал только о ней, видел ее одну, дышал только ею. Мне не было никакого дела до предметов, входящих в программу, до сочинений, переводов, вольных изложений, ни до басен Эзопа, ни до жизнеописаний Корнелия Непота [322] , ни до Пунических войн [323] . Все, что не касалось царицы Нитокриды, было мне чуждым. На свете не встречалось еще такой всепоглощающей любви! Когда это чувство начало угасать (ибо ничто не вечно), матушка как-то подарила мне веточку омелы, сказав, что это священное растение друидов [324] , и я на многие недели погрузился в мечты о дремучих лесах, о жрицах в белых одеждах, о золотых серпах и корзинах с омелой. Потом я начал увлекаться пчелами Аристея и золотыми яблоками в саду Гесперид [325] . Поглощенный своими грезами, я не проявлял никаких признаков ума и, понятно, не мог внушить особого доверия нашему учителю, г-ну Босье; это был человек справедливый, серьезный и даже чуточку угрюмый, с ясным, но довольно ограниченным умом, насколько я могу судить по воспоминаниям. Ко мне он относился с непреклонной суровостью, безо всякой жалости, так как совершенно искренне считал меня дурной, испорченной натурой. Между тем в то время, вопреки своему созерцательному нраву, я отличался одним свойством, которое утратил впоследствии: я был тщеславен. Да, несмотря на слабую сообразительность, которая вызывала презрение г-на Босье и навсегда лишала меня надежды занять место среди первых учеников, я жаждал блистать в классе и пожинать лавры, как античный герой. Да, я любил славу! Восприняв все же кое-что из школьной науки, я одинаково восхищался победителями при Саламине [326] и учениками, удостоенными высших наград. Я любил славу! При школьном режиме Второй империи, которому я был подчинен, я вздыхал о бумажном зеленом венке, как позже стал бы мечтать о крестах, орденских лентах и вышитых мундирах [327] , если бы не сбился с пути. Я любил славу; я завидовал нашим школьным светилам.
319
Мурон Воробьиное Просо. — Слово Мурон (mouron) по-французски означает «воробьиное просо».
320
День Карла Великого. — Император Карл Великий (742–814) считался основателем первой светской школы во Франции. Все учебные заведения Франции отмечают «День Карла Великого» — 28 января.
321
Никторида — египетская царица VI династии эпохи Древнего царства (третье тысячелетие до н. э.).
322
Жизнеописания Корнелия Непота — книга, приписывавшаяся римскому историку Корнелию Непоту (I в. до н. э.); содержала главным образом биографии полководцев.
323
Пунические войны (III–II вв. до н. э.) — войны между Римом и Карфагеном за господство в западной части Средиземного моря, закончились разрушением Карфагена.
324
Друиды — жрецы у древних кельтов (галлов).
325
…пчелами Аристея и золотыми яблоками в саду Гесперид. — Аристей (греч. миф.) — сын бога Аполлона, научивший людей разводить пчел. О нем рассказывает Вергилий в главе XIV поэмы «Георгики». По другому мифу, золотые яблоки, выращенные богиней земли Геей, росли в садах титана Атласа и охранялись его дочерьми Гесперидами.
326
…победителями при Саламине… — В 480 г. до н. э. греческий флот под командованием афинского военачальника Фемистокла одержал решительную победу над персами в битве у острова Саламин.
327
…вздыхал о бумажном зеленом венке… крестах… вышитых мундирах… — Бумажным венком награждались отличившиеся ученики; крест — орден Почетного легиона; вышитые мундиры — мундиры академиков.
Из них особенно блистали трое; важные, серьезные, величественные, может быть несколько тяжеловесные, но солидные и основательные, они пожинали все лавры и всегда занимали первые места, — Радель, Лаперльер и Мориссе. Все трое были пансионерами и, заразившись полувоенными правами интерната, презирали приходящих учеников, вроде меня, как штафирок и чужаков. Их объединял дух корпорации, совершенно мне чуждый и которым я, на свою беду, никогда не мог проникнуться. Они верховодили на переменах так же, как и на уроках, и показывали в игре в чехарду или в горелки то же высокое мастерство, которое было за ними признано в греческих переводах и латинских сочинениях. Такое обилие талантов больше поражало меня, чем восхищало, и я относился к этим светилам скорее с недоверием, нежели с
Каждую неделю, в субботу вечером, г-н Босье объявлял отметки по сочинению на заданную тему, изложению, устной речи, переводу с латинского и на латинский; при этом он признавался, что даже после самого тщательною рассмотрения письменных работ этих трех отличных учеников ему было чрезвычайно трудно отдать предпочтение одному из них перед двумя другими. По его словам, Радель, Лаперльер и Мориссе были равны во всем: пожалуй, можно было отметить лишь то, что у Лаперльера язык более изящен, у Раделя — более точен, у Мориссе — более лаконичен. Лаконизм г-н Босье считал главным достоинством Мориссе. Я же был чужд всему, что говорилось и делалось в классе, пренебрегал самыми полезными предписаниями, не знал самых необходимых правил, и мои сочинения и переводы далеко не отличались ни точностью, ни изяществом, ни лаконизмом. Все, что выходило из-под моего пера, полно было неправильных оборотов и варваризмов, неточностей и противоречий. От одного вида моих письменных работ г-н Босье впадал в уныние, и лицо его выражало суровую укоризну. Тонкие, изогнутые губы учителя искажала страдальческая гримаса, когда он горько упрекал меня за многочисленные ошибки, а в особенности за дурной вкус. Мое безвкусие приводило в отчаянье г-на Босье, и это тем более меня угнетало, что я понятия не имел, как развить в себе хороший вкус. Даже теперь, после стольких лет, я все еще не понимаю, почему, собственно, г-н Босье находил мой вкус таким дурным. Но его отвращение было явным, судя по тому, с какой зловещей усмешкой он перелистывал одним пальцем мои письменные работы. Немилость учителя удручала меня. Я чувствовал, что придется навсегда отказаться от славы; лишь бы удалось укрыться среди серой посредственности, — и то хорошо.
Меня обнадеживало только одно: я никогда не спускался до трех последних мест, — это вообще было невозможно. Эти три места навеки закрепили за собой Морло, Лаборьет и Шазаль. На любом классном испытании, в любой письменной работе по любому предмету — математике или литературе, родному языку или иностранному — Морло, Лаборьет и Шазаль неизменно оставались последними. Это повторялось каждую неделю, изо дня в день, с постоянством мировых законов, управляющих движением светил и сменой времен года. Предпоследнее место не было столь незыблемо, оно доставалось поочередно то Лаборьету, то Морло. Зато самым последним неминуемо был Шазаль, и можно было только восхищаться непоколебимой твердостью, с какой он удерживал за собой это место. Г-н Босье не противился этому явлению, столь безукоризненно точному и закономерному. Он склонялся перед Необходимостью, владычицей людей и богов, и, оглашая список отметок, заканчивал его именами Морло, Лаборьета и Шазаля, не вдаваясь в излишние комментарии. Итак, в случае поражения, Морло, Лаборьет и Шазаль, если можно так выразиться, прикрывали мой тыл. Подобная гарантия была далеко не бесполезна, наоборот, она с каждым днем становилась мне все более необходимой. Я скатывался все ниже, некие тайные коварные силы толкали меня к последним рядам. Как я мог сомневаться, если г-н Босье заявлял об этом с жестокой прямотой своей суровой и справедливой натуры; если матушка, уязвленная в материнской гордости, сокрушенно упрекала меня за обедом, отчего блюда казались мне горькими; если отец укоризненно молчал; если даже моя славная Жюстина, потеряв всякое уважение к «молодому хозяину», ставила мне в пример своего брата Сенфорьена, который сызмальства получал в сельской школе все награды! Я огорчался постоянными неуспехами и тщетно старался отыскать причину, не догадываясь приписать ее своему полному невниманию к тому, что говорилось и делалось в классе. И я падал все ниже. В одну из суббот, в декабре, по переводу на греческий язык я оказался в числе последних (о бессмертные музы, непорочные девы, о Мнемозина [328] , изгладьте из памяти этот позор!), оказался рядом с Морло, Лаборьетом и Шазалем, поместившись между Морло, которого я превосходил в силу обстоятельств, и Mуроном, ненавистным Муроном, который по воле рока, к моему крайнему удивлению, превзошел меня. Я глубоко презирал Мурона, Жака Мурона, малыша Мурона, которого мы называли Мурон Воробьиное Просо, так как любили острить. Я считал его глупым, и читатель увидит в конце этой повести, был ли я прав. Он казался мне еще более ограниченным, чем Морло, Лаборьет и Шазаль. Шазаль был простоват и восхищал нас иногда забавной наивностью своих ответов; косоглазый, порывистый, горластый Лаборьет казался сумасшедшим; Морло, вечно сонный, с длинными шелковистыми ресницами походил на заколдованного принца из арабских сказок. В каждом из них было кое-что интересное. Но Мурон не представлял для меня решительно никакого интереса, и мои товарищи, по-видимому, относились к нему так же, как я. Худенький, небольшого роста, хилый, постоянно хворавший, Мурон пропускал много уроков, и частые заболевания пробили глубокие бреши в его школьных познаниях. У него был медлительный ум, неважная память, и, по свойственному ему простодушию, он даже не старался скрывать своих недостатков. Словом, он казался нам уродливым, потому что был слаб, глупым, потому что был робок, достойным презрения, потому что был миролюбив. Правда, в натуре Мурона чувствовалось что-то особенное — таинственное, сокровенное и глубокое, и поэтому нам следовало бы взвесить и обдумать наш приговор. Но нас увлекал глупый мальчишеский задор, и в классе вошло в обычай дразнить и высмеивать Мурона. Я тоже издевался над Муроном, ибо в те годы слепо подчинялся обычаям. Если бы так продолжалось дальше, я перестал бы себя уважать, но зато преуспел бы в свете. Мурона я презирал, всячески старался его унизить и очернить и вел себя с ним хуже и глупее всех, хотя в сущности не испытывал к нему той невольной антипатии, которую он внушал другим ученикам и преподавателям. Я-то по крайней мере был искренен. Я чистосердечно считал Мурона ниже себя, жалким существом, полным ничтожеством и выражал свое презрение в едких насмешках, насколько мне позволяли моя врожденная мягкость и легкомыслие.
328
Мнемозина — богиня памяти, мать девяти муз (греч. миф.).
Господин Босье, подтверждаю, — а его поступки доказывают это лучше меня, — г-н Босье был справедлив. Его Фемиде, может быть, недоставало прозорливости и милосердия, но она ровно держала чашки весов. Странный случай, о котором я сейчас расскажу, доказывает, что г-н Босье судил без ненависти и пристрастия и что его приговор подчас стоил ему самому больших мучений. Вот факты: в одну из суббот, удивительную субботу, г-н Босье объявил, что я первый в переводе с латинского. Он провозгласил это суровым тоном, с грустью, с глубоким огорчением. Он дал понять, что это весьма досадно, прискорбно, даже безнравственно. Но все же он объявил об этом во всеуслышание и, хотя с неохотой, с досадой, но сам присудил мне эту честь. Оказалось, что перевод был трудным. Даже самые искусные запутались во многих местах. Они старались преодолеть трудности, но не преодолели их. Меня же выручило мое легкомыслие: я, по обыкновению, ни над чем не задумывался и, не заметив трудностей, легко с ними справился. По крайней мере такое объяснение пытался дать г-н Босье этому необъяснимому случаю. Так или иначе, я был первым; я превзошел Раделя, Лаперльера и Мориссе.
Я был первым. Я любил славу, но не был создан для славы и плохо ее переносил. Первый луч успеха, ослепивший меня столь неожиданно, вскружил мне голову. Я зазнался; по странному заблуждению я находил вполне естественным быть первым в классе, тогда как на самом деле это случилось против всяких правил и ожиданий. Вдруг мне пришла в голову мысль, наполнившая меня радостью и гордостью. Я подумал, что меня пригласят на банкет в день Карла Великого, и я буду восседать там среди великих и славных, в рядах первых учеников, начиная с третьего класса, где я учился, и вплоть до классов риторики и высшей математики. Какой триумф! Какое упоение! На банкете Карла Великого бывало не только торжественно, но и восхитительно. Мне говорил один из старших школьников, что там подают взбитые сливки и мороженое, там пьют шампанское из хрустальных бокалов.
Я принял глупо-высокомерный вид, чем поставил себя гораздо ниже Морло, Лаборьета и Шазаля. А когда Мурон, малыш Мурон, бросив рисовать розетки в тетради, повернулся ко мне с насмешливой и добродушной улыбкой, обнажившей его желтые зубы, я притворился, будто не замечаю столь ничтожное существо. И шепнул на ухо своему соседу Нуфлару:
— Ну и балда этот Мурон!
После звонка, выходя из класса, я старался подражать тяжелой бычьей походке и неторопливым движениям моих соперников, хотя и побежденных, но все еще надменных и грозных, — Раделя, Лаперльера и Мориссе.
Увы! Мне больше ни разу не удалось добиться победы. На следующей неделе г-н Босье с явным удовлетворением объявил о моем провале. Из-за ошибок в переводе, который пестрел неправильными оборотами и варваризмами, я снова оказался в последних рядах, неподалеку от Морло, Лаборьета и Шазаля. Эти трое обладали дивным даром стойкости и постоянства. В конечном счете, на мою беду, первое место, занятое мною один-единственный раз, только подчеркнуло мною посредственность и уронило меня в глазах класса. Зато оно обеспечило мне кресло на банкете Карла Великого.